Плутарх
Застольные беседы


Есть, Сосий Сенекион, такая поговорка: «За винной чашей не терплю я мнамона»[1]. Некоторые полагают, что это сказано против правоблюстителей как грубых и неприятных участников пирушки: ибо, как известно, сицилийские дорийцы называли правоблюстителя мнамоном. Другие же думают, что поговорка велит забывать, что говорят и как ведут себя твои сотоварищи за винной чашей: потому-то отеческие заветы и посвящают Дионису забвение и ферулу[2] — знак того, что надо либо ничего не вспоминать из допущенных кем-нибудь за вином нарушений благочиния, либо ограничиться самым легким наставительным воздействием[3]. Но ты и сам понимаешь, что если забвение дурного уже Еврипид признал делом мудрости[4], то забывать огулом все, что говорилось за вином, не только противоречит дружескому сближению участников застолья, но отвергается примером знаменитейших философов — Платона, Ксенофонта, Аристотеля, Спевсиппа, Эпикура, Притана, Иеронима, Диона Академика: все они сочли достойным труда записать речи, которые велись в симпосиях. Ты высказал мнение, что и нам следует собрать все заслуживающее этого из наших собеседований, происходивших и у вас в Риме и у нас в Греции за обеденным столом и за кубком. Взявшись за это, я уже послал тебе три книги, каждая из которых содержит десять вопросов; скоро пошлю и остальные, если ты найдешь посланное не совсем чуждым достоинству Муз и Диониса.

Участники беседы: Аристон, Плутарх, Кратон, Сосий Сенекион

1. На первом месте у нас стоит вопрос о философствовании за вином. Ты ведь помнишь, что в Афинах у нас как-то после обеда возник разговор о том, уместно ли, и в какой мере, за вином вести философские речи. Присутствовавший тогда Аристон воскликнул: «Ради богов, неужели есть люди, которые не уделяют философам место за пиршественным столом?» «Есть, друг мой», — ответил я, — и они еще высокомерно подшучивают, говоря, что философии, как матери семейства, не подобает выступать с застольными речами и что персы правы[5], развлекаясь вином и плясками в обществе наложниц, а не жен. Так, полагают они, надлежит действовать и нам, привлекая к симпосию музыку и поэзию, но не тревожа философию, ибо и ей неуместно принимать участие в пиршественном веселье, и мы в этой обстановке не настроены соответствующим образом. Ведь и софист Исократ, когда его на пирушке попросили сказать что-нибудь, не нашел ничего больше, как следующее: «В чем я силен, это сейчас не ко времени, а что сейчас ко времени, в том я не силен»».

2. Тут громко вмешался Кратон: «Клянусь Дионисам, Исократ прекрасно обосновал свой отказ, ведь иначе он развернул бы такие периоды, что разогнал бы из этого симпосия всех Харит[6]. Но не одно и то же, исключать ли из симпосия риторику или исключать философию. У философии иное положение: ей, как учительнице жизни[7], подобает не чуждаться ни игры, ни какого-либо отрадного развлечения, но во все вносить меру и своевременность: иначе нам пришлось бы преградить доступ к застолью так же и благоразумию и справедливости, наглядно показывая тем самым нелепость высокомерного пренебрежения к философии. Итак, если бы нам довелось, уподобляясь гостеприимцам Ореста[8], молча есть и пить в законодательном собрании[9], то наша необщительность имела бы некоторое оправдание, вытекающее из обстановки; но если Дионис подлинно Лиэй-освободптель[10], и прежде всего отрешает от уз языки, предоставляя речам полную свободу, то было бы, полагаю, грубым неразумием именно там, где господствует свободоречие, лишиться наиболее необходимых речей. Ведь в философских рассуждениях мы разбираем и вопросы, касающиеся симпосиев, — какими качествами должны обладать их участники, каковы правила поведения за вином: как же нам из самих симпосиев устранять философию, будто бы она была неспособна подтвердить на деле то, чему она учит на словах».

3, На это ты заметил, что нет оснований возражать Кратону, но следует установить характер и направление философствования за вином, чтобы избегнуть той не лишенной остроумия насмешки, которую навлекают на себя спорщики, изощряющиеся в софистике:

Ныне спешите обедать, а там и к сраженью приступим[11]. —

и призвал нас к обсуждению этих вопросов. Я высказал то мнение, что прежде всего надо учесть, каковы сами участники пиршества: если среди них большинство — люди ученые, Сократы, Федры, Павсании, Эриксимахи, как у Агатона, или Хармиды, Антисфены, Гермогены, как у Каллпя, или другие, не уступающие этим, то мы предоставим им философствовать за кубком, сочетая Диониса с Музами в той же мере, что и с Нимфами:[12] ведь эти делают его милостивым и кротким для тела, а те — поистине отрадным и благодатным для души. Если даже в пиршестве участвует и несколько людей неученых, то и они среди большинства образованных, подобно согласным буквам в окружении гласных, приобщатся к некоему не совсем нечленораздельному звучанию и пониманию. Но если соберется множество таких людей, которым пение любой птицы, звучание любой струны, стук любой доски[13] приемлемее, чем голос философа, то в этих условиях надо последовать примеру Писистрата: когда у него возникли раздоры с сыновьями и он узнал, что его недруги злорадствуют по этому поводу, то, созвав народное собрание, объявил, что хотел образумить сыновей, но видя, что они упорствуют, готов сам им уступить и последовать их требованиям[14]. Вот так и философ в обществе собутыльников, для которых его речи недоступны, перестроится и снисходительно примет их времяпрепровождение, насколько оно не выходит из пределов благопристойности, понимая, что риторствуют люди в речах, а философствовать могут и в молчании, и в игре, и даже — Зевс свидетель — в насмешках, как направленных в других, так и метящих в них самих. Ведь если, как говорит Платон, «величайшая несправедливость — не будучи справедливым, казаться таким»[15], то, с другой стороны, высшая мудрость — философствуя, не казаться философствующим и шуткой достигать серьезной цели[16]. Подобно тому как у Еврипида менады без щита и меча ударами легких тирсов ранят нападающих на них[17], так шутливые насмешки истинных философов глубоко затрагивают тех, кто не вовсе неуязвим, и производят на них то или иное необходимое воздействие. 4. Есть, полагаю я, и некий род рассказов, подходящих для симпосия: один дает история, другие можно почерпнуть в повседневной действительности. Многие из них содержат примеры, располагающие к философии, многие — к благочестию; они пробуждают ревность к мужественным и великодушным деяниям, к благородству и человечности. Кто, ненавязчиво используя эти рассказы, воспитывает пирующих, тот намного сократит дурную сторону опьянения. А вот те, кто по примеру гомеровской Елены[18], которая приправляет вино чудесным зельем, примешивает к вину буглоссу и окропляет пол настоем вербены и адианта, чтобы сообщить пирующим благодушие и дружелюбное настроение, упускают из виду, что это сказание, пройдя длинный путь из Египта, завершилось пристойными и подобающими обстановке речами: Елена рассказывает угощаемым об Одиссее, что он,

Дерзкорешительный муж наконец предпринял и исполнил,

Тело свое беспощадно иссекши бичом недостойным.

Вот что, очевидно, и было «бесскорбным» и безбольным зельем — речь, созвучная наличным переживаниям и обстоятельствам. Философы, умеющие ценить изящную тонкость даже и тогда, когда они открыто философствуют, ведут свою речь, опираясь более на наглядную убедительность, чем на принудительную силу доказательств. Посмотри, как Платон в «Пире», рассуждая о последней цели, о высшем благе[19] и вообще о божественном, не напрягает доказательства, не уподобляется борцу, натирающему руки песком, чтобы сделать охват более цепким и неотвратимым, но увлекает собеседников доходчивыми предположениями, примерами и мифами[20].

5. Далее, сами изыскания должны представлять общий интерес, не вдаваться в утомительную мелочность в постановке обсуждаемых вопросов, чтобы не обременить и не отвратить менее склонных к отвлеченному умствованию. Ведь тела участников симпосия принято упражнять пляской и хороводами[21] если же мы заставим их сражаться в полном вооружении или метать диск, то это не только не доставит удовольствия, но и расстроит симпосий: подобно этому только легкие изыскания согласуются с обстановкой застолья, плодотворно возбуждая души, а речи, подобающие «спорщикам» и «заковырщикам»[22], о которых говорит Демокрит, надо отбросить, ибо они утомляют и самих спорящих сложностью и темнотой поднятых вопросов и докучают всем присутствующим. Беседа должна быть столь же общим достоянием пирующих, как и вино. А те, кто выдвигает такие неудоборазрешимые вопросы, ничем не предупредительнее в общении, чем эзоповские журавль и лиса: лиса, размазав жидкую кашу по поверхности плоского камня, вместо того чтобы угостить журавля, поставила его в смешное положение, ибо каша в таком виде была недоступна для его тонкого клюва. Журавль, в свою очередь пригласив лису на обед, подал угощение в узкогорлом кувшине, так что сам мог без затруднений доставать еду своим длинным клювом, а лиса была не в состоянии воспользоваться предоставленной ей долей. Так и философы, погружаясь за столом в диалектические тонкости, докучают остальным, которые не могут за ними следовать, и те в свою очередь обращаются к каким-то песенкам, пустой болтовне, пошлым и площадным речам: забыта цель застольного общения, и Дионис в обиде. Когда Фриних и Эсхил[23] стали вводить в трагедию мифы и страсти, им говорили: «Причем здесь Дионис?» Так и мне часто приходилось сказать тем, кто навязывает симпосиям софистические ухищрения: «Дружище, причем здесь Дионис?» Распевать так называемые сколии вокруг винной чаши, возложив на себя венки, которые знаменуют освобождающую силу бога[24], это, может быть и не самое яркое проявление дружественных взаимоотношений пирующих, но не чуждо ни Музам, ни Дионису; а вот вдаваться в запутанные словопрения — и[25] некрасиво и не подобает симпосию. Что же касается самих сколиев, то их название — «кривые песни» — объясняют не их случайным и пестрым содержанием, а тем, что первоначально все участники пира исполняли хором пеан, прославляющий бога, в дальнейшем же стали передавать по порядку от одного другому миртовую ветвь, называемую эсаком[26], вероятно, в знак очередности в пении. Вместе с тем передавалась и лира, и кто имел музыкальное образование пел в сопровождении лиры, а далекие от Муз пропускали свою очередь — отсюда и название сколиев, указывающее на то, что пение — дело нелегкое и необщедоступное. Некоторые же говорят, что миртовая ветвь переходила не от соседа к соседу, а от одного застольного ложа к другому: спевший первым передавал ее первому возлежавшему на втором ложе, тот — первому на третьем; затем, в такой же последовательности, очередь переходила к занимавшим вторые места на ложах, и так далее, и этот извилистый путь миртовой ветви и дал повод, согласно такому объяснению, к возникновению названия сколиев.

Участники беседы: Тимон, отец Плутарха, Плутарх, Ламприй и другие

1. Мой брат Тимон устраивал большой прием. Среди приглашенных были и чужеземцы и граждане, родные и близкие, вообще самые различные люди, и Тимон просил всех располагаться и выбирать себе место на застольном ложе, где кому угодно. Когда собралось уже много гостей, в дверях пиршественного помещения появился, как щеголь из комедии[27], какой-то гость, в чрезмерно роскошной одежде которого и сопровождавшем его множестве рабов виден был недостаток благовоспитанности. Окинув взглядом присутствующих, он не пожелал войти и удалился. Многие побежали за ним вдогонку, но он заявил, что для него уже не остается в зале достойного места. Тут гости, среди которых иные уже успели в меру выпить, с громким смехом проводили его пожеланием — по Еврипиду — На радость и на счастье сей покинуть дом[28].

2, Когда же обеденная часть приема подошла к концу[29], отец, окликнув меня издали со своего места, сказал: «Мы с Тимоном выбрали тебя судьей в нашем споре. Я все попрекаю Тимона по поводу случая с этим гостем. Ведь если бы места на ложах были заранее распределены, как я и советовал, то нам не пришлось бы держать ответ за порядок перед этим мастером:

Строить на битвы и быстрых коней и мужей щитоносцев[30].

Передают же о консуле Эмилии Павле, что он после победы над Персеем в Македонии проводил пиршества, поражавшие и своей роскошью и замечательно продуманным распорядком, говоря, что, кто умеет расположить войско мощным построением, тот умеет и построить симпосий наиболее приятным образом, ибо в том и другом случае необходима благоупорядоченность[31]. И Гомер называет выдающихся царственных мужей строителями рати[32]. Да и вы, философы, говорите, что великий бог превратил беспорядочность в мировой порядок, ничего не убавив и ничего не прибавив к сущности вещей, и, поставив каждую вещь на подобающее ей место, привел природу от беспорядочности к прекраснейшему образу[33]. Но если все это более глубокое и важное мы узнаем от вас, то и сами можем усмотреть, что в деле устройства пира нельзя достигнуть чего-либо благо-утешного и достойного свободных людей, не сообщив ему упорядоченности. Отсюда понятно, что смешно было бы, если бы мы, возложив на поваров и застольных служителей всю заботу о том, что подать на первое блюдо, что на второе, что на закуску, и даже, господи, заботу о благовониях, о венках, о кифаристке, о надлежащем порядке для всего этого, стали бы угощать приглашенных, разместив их в случайном порядке, без внимания к их возрасту, общественному положению и другим подобным обстоятельствам; необходимо установить пристойный чин, который воздаст почет старшему, в уважении к нему воспитает младшего, а для самого учредителя будет упражнением в чувстве и понимании приличия. Ведь предоставляется же более почтенному особое место, когда в собрании приходится сидеть или стоять: почему же лишать его этого преимущества при возлежании за обеденными столами? Да и здравицу угощающий произнесет прежде за старшего, чем за других, нельзя, значит, пренебрегать этим различием и в назначении угощаемым мест за столами, чтобы не превратить симпосий с самого начала в какой-то, как говорится, «единый Микон»[34]. Так обосновал отец свое мнение.

3. Брат же сказал, что у него нет притязания быть умнее Бианта, который отказался от третейского разбирательства у двух своих друзей, и выступить судьей стольких близких и стольких товарищей, притом не в денежном деле, а в вопросе об их личном достоинстве, как будто пригласив их к себе не из дружеских чувств, а чтобы досадить кому-либо. «Странно, — сказал он, — поступил вошедший и в поговорку Менелай, явившись без приглашения на совет вождей[35], но еще более странно, принимая гостей, присваивать себе, помимо их согласия, положение судьи и распорядителя, решающего вопрос о том, кто из них выше или ниже кого по достоинству: ведь они не выступают на состязании, а пришли на обед. Да и нелегкая задача такая оценка, если одни выделяются по возрасту, другие по общественному положению, третьи по дружеской близости, четвертые по родству. В подобных условиях приходится как бы разрабатывать в разговоре отвлеченный вопрос (ύπόθεσις), прибегая к таким пособиям, как «Топика» Аристотеля или «Решающие умозаключения» Фрасимаха, но ничего полезного этот труд не даст, и его единственным плодом будет перенос к симпосию пустой славы[36], приобретаемой на площади и в театре. Вместо того чтобы застольным общением заглушить чуждые ему страсти, мы возбудим высокомерную ревность, которую, полагаю я, надо гораздо усерднее изгонять из души, чем смывать грязь с ног, вступая в чистосердечную и непринужденную застольную беседу. Неужели мы, пытаясь устранить всякую неприязнь, которая могла возникнуть между приглашенными вследствие какого-нибудь случайного столкновения, станем в то же время разжигать в них честолюбие, принижая одних и возвеличивая других? Но если за почетным местом возлежания последуют еще повторные здравицы, особливые подачи, обращения с хвалебными речами, то симпосий окончательно превратится из дружеского в начальственный: если же во всем прочем мы будем соблюдать равенство между пирующими, то почему нам не начать с того, чтобы предложить приглашенным попросту, без чванства, выбрать себе любое место: пусть каждый уже в дверях сразу увидит, что пришел на демократический обед, что здесь нет какого-то акрополя для избранных[37], расположившись в котором богач будет с пренебрежением взирать на менее состоятельных».

4. Выслушав и это, присутствующие стали требовать заключительного суждения. Я ответил, что принимаю на себя обязанность не судьи, а только примирителя, и пойду по срединному пути. «Угощая молодых людей, сограждан и сверстников, — сказал я, — можно, как предлагает Тимон, предоставить им располагаться попросту и без чинов каждому на любом месте, запасшись уступчивостью как лучшей опорой в дружеском общении; если же мы ведем философскую беседу в присутствии чужеземных гостей, старцев или начальствующих, то уравнительное безразличие, опасаюсь я, преградив высокомерию главный вход, откроет для него боковую дверь[38]. В этих условиях надо считаться и с дружеской близостью и с общепринятыми обычаями. Иначе нам пришлось бы отказаться и от здравиц и от приветственных речей, с которыми мы обращаемся ведь не к любому без разбора, а к тем, кого уместно почтить

Местом, и брашном, и кубками полными в пиршествах общих,

как говорит эллинский царь[39], упоминая место на пиршестве как главную почесть. Похвалим мы и Алкиноя, который усаживает гостя рядом с собой,

повелев уступить Лаодаму,

Сыну любимому, подле сидевшему, место пришельцу[40],

красивый и человеколюбивый поступок — усадить на почетное место пришельца, просящего о покровительстве. Соблюдают это отличие и боги: Посидон, прибыв последним на собрание, «сел посредине бессмертных»[41], как на подобающем ему месте. И Афине принадлежит особое, ближайшее к Зевсу место — это мимоходом отмечает и Гомер, там, где говорит о Фетиде:

Села Фетида близ Зевса отца: уступила Афина[42].

Пиндар же и прямо говорит об этом:

Та, что с огнедышащим перуном рядом восседает[43].

Тимон, вероятно, скажет, что не следует, уделяя почесть одному, отнимать ее у прочих. Но, скорее, он сам поступает подобным образом: ибо отнимает чужое тот, кто принадлежащее одному (принадлежит же каждому то, что соответствует его достоинству) превращает в общее достояние, так что отличие, подобающее доблести, происхождению, гражданским заслугам и тому подобному, присваивает себе превзошедший других в быстроте бега и пронырливости[44]. Желая избегнуть обвинения в невежливости к приглашенным, Тимон в действительности навлекает на себя таковое: он обижает их, лишая каждого подобающей ему почести. Мне же задача провести надлежащее различение не представляется слишком трудной. Во-первых, не так часто бывает среди одновременно приглашенных много соперничающих между собой по достоинству; затем, есть много мест, считающихся почетными, и это дает возможность удачно распределить их, уделив этому должное внимание: тому можно угодить первым местом, тому — средним, тому — ближайшим к хозяину, тому — рядом с близким другом или с учителем; другие оценят гостеприимство и дружественное времяпрепровождение больше, чем какое-либо почетное место. Если же окажутся среди приглашенных два соперника равного достоинства, и притом неуступчивые, то я прибегаю к такой хитрости: располагаю на самом почетном месте отца одного из них, или деда, или тестя, или дядю, или кого-либо пользующегося особым уважением этого гостя. Пользуюсь при этом одним из Гомеровых поучительных примеров: ведь в «Илиаде»[45], когда у Менелая и Антилоха возникает спор о втором месте в конском ристании и Ахилл, видя это, боится, как бы спор не перешел в гневную ссору, он изъявляет намерение отдать вторую награду другому участнику состязания, на словах объясняя это сочувствием к Евмелу и желанием воздать ему почесть, в действительности же стремясь устранить причину возникшего препирательства».

5. Едва я договорил, как Ламприй, который по своему обыкновению сидел поодаль на приставном ложе, громко обратился к присутствующим с вопросом, позволят ли ему образумить сумасбродствующего судью; и когда все единогласно предоставили ему свободу высказаться безо всякой пощады, подхватил: «Да кто же стал бы щадить философа, который на симпосий устраивает смотр знатности, богатства, гражданских заслуг и предлагает порядок выступлений, словно на амфиктионийском представительном собрании[46], не давая нам хотя бы за вином избегнуть спесивого местничества? Размещение приглашенных должно не почет им оказать, а доставить удовольствие, и поэтому надо принимать во внимание не достоинства каждого гостя, а их склонности и взаимоотношения, как это бывает и в других случаях, когда приходится собрать нечто единое из различных частей. Ведь зодчий отдает предпочтение аттическому или лаконскому камню перед варварским не потому, что считает его более благородным, и живописец не уделяет первое место самой дорогой краске, в и кораблестроитель выбирает истмийскую сосну или критский кипарис не за их знатность: все они распоряжаются таким образом, чтобы из прилаженных одна к другой частей получить красивое и удовлетворяющее своему назначению целое. Посмотри и на то, как бог, которого Пиндар назвал величайшим мастером[47], расположил стихии: не везде огонь наверху, а землю внизу, но так, как того требует польза данного тела.

Носит свой груз на спине морских мягкотелых природа,

Также, чтоб тело укрыть, оделась щитом черепаха, —

говорит Эмпедокл[48] -

Так ты земли естество на поверхности тела усмотришь:

не там, где сама природа уделяет место земле, а там, куда ее влечет строй общего состава. Неупорядоченность везде зло, но в среде людей, и притом пирующих, она особенно зловредна, порождая обиды и всевозможные неприятности, предвидеть и предупредить которые — обязанность разумного и распорядительного устроителя».

6. «Ты говоришь правильно, — ответил я, — но почему же ты жалеешь поделиться с нами своей разумностью и распорядительностью?» «Нисколько не пожалею, — ответил он, — если вы предоставите мне перестроить и упорядочить наш симпосий, как это сделал Эпаминонд с фалангой»[49]. Мы изъявили согласие, и он, попросив освободить ему место посредине и обращаясь ко всем окружающим, сказал: «Выслушайте же, как я намерен расположить вас: хочу заранее объяснить это. Фиванец Паммен, думается мне, не без основания вменил Гомеру в упрек, что он пренебрег значением Эрота, поставив в воинском строю филу с филой и фратрию с фратрией:[50]

надо было поставить влюбленного рядом с возлюбленным[51],

чтобы весь строй был связан единым воодушевлением. Этого я хочу достигнуть и в нашем симпосий. Не буду объединять богатого с богатым, молодого с молодым, начальника с начальником, друга с другом: такой порядок неплодотворен и не содействует развитию и укреплению взаимной благожелательности; но, приводя в соответствие потребности и возможности их удовлетворения, я укажу любознательному место рядом с ученым;, раздражительному — с кротким, говорливому старику — с восприимчивым юношей, любителю похвастать — с ценителем остроумия, гневливому — с молчаливым; если замечу где-нибудь щедрого богача, то подведу к нему из угла честного гражданина, нуждающегося в помощи, как бы отливая из переполненной чаши в пустую. А придавать в соседи софиста софисту или поэту поэта я не буду, памятуя, что

К нищему нищий ревнивей всегда, к певцу песнопевец[52].

Впрочем, присутствующие здесь Сосикл и Модест, совместно воздвигая стих за стихом свой эпос, как можно думать, все ярче разжигают огонь взаимного согласия. Сварливых, спорщиков и вспыльчивых я рассаживаю порознь, помещая между ними кого-либо уравновешенного[53], чтобы устранить возможные столкновения. А преданных гимнастике, или охоте, или садоводству объединяю, ибо природное сходство иногда, правда, порождает войну, как у петухов, но иногда и сближает, как у галок[54]. Свожу вместе также имеющих склонность к вину и к любовным связям, и не только тех, кто, по выражению Софокла[55], «уязвлен любовью к мальчикам», но и тех, кого уязвляют женщины и девушки: одинаково воспламененные, они, как раскаленные бруски железа, легче приходят к единению, если, конечно, не окажется, что предмет влюбленности у них один и тот же».

Участники беседы: те же, что в предыдущей беседе

1. Это привело нас к исследованию вопроса о местах в застолье. У разных народов разные места считаются почетными: у персов — среднее, на котором возлежит царь, у эллинов — первое, у римлян — последнее на среднем ложе, так называемое консульское, у некоторых из понтийских эллинов, например у гераклеотов, — первое на среднем ложе. Большие затруднения вызвал у нас вопрос о консульском месте. Оно исстари было у нас[56] в особом почете, но общепринятого объяснения название этого места, принимать ли его за первое или за среднее, не получило; а то, что с ним связывалось, либо не было отличием одного только этого места, либо представлялось не заслуживающим внимания. Однако три высказанные по этому поводу соображения запомнились. Первое — что консулы после изгнания царей[57], перестраивая все на демократический лад, сами отказались от среднего царского места и перешли на более низкое, чтобы внешнее выражение их начальственной власти не вызывало неприязни участников пиршества. Второе — что два ложа из трех предоставляются приглашенным, а третье, и прежде всего главное место на нем, принадлежит угощающему; отсюда он, как управитель или кормчий, легко может следить за обслуживанием и вместе с тем не оторван от участия в общем застольном разговоре; следующее за этим место занимает жена или сын хозяина, а место перед ним, естественно, отдается наиболее почтенному из гостей, чтобы тот находился в непосредственном соседстве с хозяином. Третье — что это место предоставляет наибольшую свободу действий. Ведь римский консул не таков, как фиванский военачальник Архий, который, получив во время обеда важное деловое письмо, отложил его в сторону со словами: «Важные дела — до завтра», — и снова взялся за кубок: консул должен быть «бодрости полн» и готов к действиям в любой обстановке. Ибо не только, согласно Эсхилу,

Родильной мукой ночь тревожит кормчего[58],

но и каждый час отдыха и дружеского симпосия у военачальника и правителя не свободен от деловых забот. Потому-то и нужно ему удобное место, на котором он мог бы и выслушать получаемые донесения и распорядиться устно или письменно: а угол, образуемый примыканием второго ложа к третьему, оставляет свободный промежуток, достаточный и для писца, и для помощника, и для телохранителя, и для вестника от войска, чтобы подойти, переговорить, получить указания: так что консул имеет возможность, никому из присутствующих не докучая и никем не стесняемый, сохранить полную свободу для руки и голоса.

Участники беседы: Плутарх, Кратон, Феон

1. На одном симпосий во время перерыва в наполнении кубков мой зять Кратон и близкий товарищ Феон завели речь о председательствовании в симпосиях. Так как на мне был венок, они и обратились ко мне с просьбой не пренебречь старым и почти совсем забытым обычаем и восстановить определяемое узаконенным укладом начальствование и поддержание порядка на симпосий. Это было встречено общим шумным одобрением, и я сказал: «Раз все того желают, объявляю себя симпосиархом и предлагаю всем прочим пить по собственному желанию, а Кратону и Феону, зачинателям этого обсуждения, — в кратком обзоре изложить, какими качествами должен обладать избираемый в симпосиархи и как юн будет распоряжаться на симпосий. Разделить же между собой это изложение поручаю им самим».

2. Они сначала немного погримасничали, но когда все настоятельно потребовали подчиниться начальствующему и исполнить его распоряжение, первым начал Кратон. Он сказал, что если начальником стражей, согласно Платону, должен быть надежнейший из стражей[59], то и начальником пьющих должен быть надежнейший из пьющих. «А таковым он будет, если и опьянению нелегко поддается и не лишен вкуса к выпивке. Кир в послании к лакедемонянам писал, что превосходит своего брата царственностью как в прочих отношениях, так и в том, что легко переносит много несмешанного вина:[60] ведь если пьяница безобразен и несносен, то и чрезмерно трезвый скучен и более пригоден начальствовать в школе, чем в симпосий. Перикл всякий раз, когда его избирали стратегом[61], облекаясь в хламиду, обращался к себе самому с напоминанием:[62] «Смотри, Перикл, ты начальствуешь над свободными, начальствуешь над эллинами, начальствуешь над афинянами». Так и наш симпосиарх пусть говорит себе: «Ты начальствуешь над друзьями», — и, требуя благочиния, не отнимает веселия. Он должен не быть чуждым ни серьезности, ни шутливости[63], так чтобы обе эти стороны его характера находились в правильном соотношении, а именно с некоторым преобладанием суровости, как в благородном вине: ведь за чашей они придут к равновесию, ибо вино смягчает нрав и делает его более податливым. Ксенофонт говорил о Клеархе[64], что присущая ему угрюмость и грубоватость в сражениях оборачивалась светлой бодростью и отвагой; так и тот, кто по природе не злобен, но важен и серьезен, в застольном настроении оказывается любезным и дружелюбным. Поэтому симпосиарх должен знать по опыту — и лучше всего, о каждом из участников симпосия, — как на них действует вино, кто сколько может выдержать несмешанного, кто в какую сторону подвержен уклонению от душевной уравновешенности. Ведь как различные сорта вина требуют различного смешения с водой, и, зная это, царские виночерпии[65] подливают воды больше или меньше, так и люди по-разному воспринимают вино[66], и симпосиарх должен знать и учитывать это, чтобы, подобно руководителю хора, поощряя одного из участников симпосия, сдерживая другого, привести к гармоническому соответствию их различные природные свойства: не в равном для всех числе котил и киафов[67], а в присущей человеку восприимчивости к действию вина заключена мера того, что причитается каждому. Если же такое близкое знание каждого из пирующих и затруднительно, то во всяком случае симпосиарху необходимо считаться с общими различиями природных свойств и возрастов: так, старики скорее подвергаются опьянению, чем молодые, впечатлительные — скорее, чем спокойные, грустные и озабоченные — скорее, чем беззаботные и веселые, ведущие умеренный образ жизни — скорее, чем привычные к разгулью. Есть и другие подобные различия, зная которые симпосиарх будет более способен поддерживать доброе согласие и благочиние в застольи. И понятно также, что симпосиарх должен дружелюбно относиться ко всем угощаемым и ни к одному не иметь какой-либо затаенной неприязни: ведь только при этом условии его распоряжения не будут никого уязвлять, его беспристрастие не вызовет сомнений, шутки будут восприняты без обиды. Вот таким, сказал Кратен, словно вылепив симпосиарха из воска[68], я передаю его тебе, Феон, для продолжения речи».

3. «Что же, — сказал Феон, — я принимаю его, столь тщательно обработанного и столь приличествующего симпосию; но не знаю, сумею ли я воспользоваться им как должно, чтобы не испортить дело. Мне кажется, что при таких качествах симпосиарх должен сохранить для нас симпосий в его основном назначении и не допустить его превращения то ли в народное собрание, то ли в школу софистов, то ли в игорный дом, то ли, наконец, в театральную сцену. В самом деле, разве мы не видим, что одни за обедом произносят политические и судебные речи, другие декламируют или читают свои художественные произведения, третьи устраивают состязания мимов и танцовщиков? А Алкивиад и Феодор превратили симпосий Политиона в место таинств[69], подражая факельным шествиям и священнодействиям. Полагаю, что наш симпосиарх должен предупредить подобные уклонения и уделить место только таким речам, зрелищам и увеселениям, которые ведут к основной цели симпосия — приятным общением способствовать возникновению и укреплению дружбы между его участниками: ведь симпосий и есть не что иное, как приятное времяпрепровождение за вином, завершающееся дружбой. И так как избыток всегда вызывает пресыщение и часто вредит, а смена одного другим, примененная вовремя и в должной мере, устраняет то излишество, которое сделает сладость противной, а полезное вредным, то ясно, что распорядитель симпосия предоставит его участникам разнообразное времяпрепровождение. Зная по многим рассказам, что самое приятное в мореплавании — близость берега, а в сухопутном хождении — близость моря, он будет так перемежать серьезное с веселым, что и веселясь пирующие будут в какой-то степени причастны к серьезному, а предаваясь серьезности, подбодряться оглядкой на увеселение, как упомянутые мореплаватели — оглядкой на близкую землю. Можно ведь и полезное расцветить смехом и серьезные занятия сделать веселыми:

Так среди поросли дрока и жесткого чертополоха

Может расцвесть иногда белый душистый левкой[70].

Но вторгающихся иногда в симпосий чуждых всякой серьезности развлечений наш симпосиарх настоятельно посоветует остерегаться, чтобы незаметным образом не подкинуть белены в вино. Нельзя вносить в так называемые назначения чего-либо задевающего участников симпосия, предлагая, например, петь косноязычным, или причесываться лысым, или плясать хромым. Так, на одном симпосий, чтобы уколоть академика Агаместора, у которого одна нога была сухая и увечная, предложили, назначив пеню за невыполнение, всем выпить кубок стоя на правой ноге; когда же очередь сделать назначение дошла до Агаместора, он предложил всем выпить так, как он покажет; затем, взяв небольшой глиняный сосуд, он всунул в него свою увечную ногу и в этом положении осушил кубок. Все остальные, признав себя неспособными повторить это, должны были уплатить пеню. Очень мил Агаместор, так дружелюбно ответивший веселой шуткой на сделанный против него выпад. Но сами назначения надо направлять к общему удовольствию и пользе, предлагая каждому возможное, привычное и украшающее его — музыкальным спеть, ораторам выступить с речью, философам разрешить какой-нибудь спорный вопрос, поэтам прочитать стихи. Ведь каждый охотно берется за то,

В чем видит сам себя всего искуснее[71].

Передают, что ассирийский царь через глашатая объявил награду тому, кто изобретет новое наслаждение[72]; а царь симпосия по справедливости дал бы почетную награду тому, кто введет безобидную игру, полезное развлечение, смех без насмешки и обиды — спутник приязни и дружелюбия: именно в этом часто терпят крушение симпосий, оставшись без правильного руководства. Человек здравомыслящий должен остерегаться вражды и озлобления, порождаемого в гражданских делах корыстью, в палестре соревнованием, в народном собрании честолюбием, в пиршествах и симпосиях колкими шутками».

Участники беседы: Сосий Сенекион и другие

1. Вопрос о том, какой смысл имеют слова

«Эрот поэтом делает

И человека, раньше Музам чуждого»[73], —

возник среди собравшихся у Сосия после исполнения нескольких сапфических песен Филоксена[74], который говорит, что Киклоп «благозвучными музами лечит любовный недуг».

Один из гостей сказал, что Эрот способен сообщить человеку отвагу и решимость во всяком деле, недаром Платон назвал его «прямоидущим» и «предприимчивым»;[75] ведь он и молчаливого делает речистым, и застенчивого обходительным, а беспечного и легкомысленного старательным и трудолюбивым; но самое удивительное — это, что человек бережливый до мелочности, влюбившись, размягчается, как железо в огне, и становится нежным, уступчивым и ласковым; так что оказывается не столь уж смешной известная поговорка: кошелек влюбленного завязан побегом порея[76].

Другой добавил, что влюбленность подобна опьянению: она разгорячает, веселит и радует, а это сообщает людям склонность к пению и стихотворству; говорят, что сам Эсхил[77] писал трагедии, подогревая себя вином. Да и наш дед Ламприй остроумнее и находчивее всего бывал за вином; он говорил, что теплота вина[78] действует на него как благовонное воскурение. И вот, испытывая великую радость от созерцания своих возлюбленных, они не меньше того радуются, принося им хвалу: красноречивый вообще, Эрот красноречивее всего в хвалебных речах; влюбленные, будучи сами убеждены в том, что предмет их любви прекрасен и добр, хотят убедить в этом и всех: это желание побудило и лидийца Кандавла привести в свою спальню Гига, чтобы показать ему свою жену[79]. Все они ищут подкрепления своей оценки свидетельством других: вот почему они пишут хвалы своим прекрасным, украшая их напевами и стихами, как изваяние золотом, чтобы они привлекали более многочисленных слушателей и сохранялись в памяти. Ведь если кто дарит возлюбленному коня, или петуха, или что бы то ни было, то хочет, чтобы приносимое в дар было чем-то красивым и изысканным, особенно же это относится к хвалебному слову, которое должно быть красивым и возвышенным, а таково именно поэтическое слово.

2. Сосий же, одобрив высказавшихся, выразил мнение, что в рассматриваемом вопросе не менее уместно было бы исходить из рассуждений Феофраста о музыке[80]. «Я недавно прочитал его книгу, — сказал Сосий. — Он говорит, что у музыки три начала — горе, радость, божественное вдохновение: каждое из этих переживаний уводит человека от обыденности и сообщает голосу особый уклон. Горестные чувства выражаются плачевностью голоса, переходящего в пение; поэтому и наблюдается, что ораторы в заключениях речей и актеры в жалобах постепенно видоизменяют голос в направлении напевности. А сильное радостное возбуждение вызывает у людей более непосредственного душевного склада ритмические телодвижения; если они не умеют танцевать, то прыгают и рукоплещут, наподобие того, как говорится у Пиндара:

…и безумные «алала!» с запрокинутыми головами…[81]

Если же это люди воспитанные в большей сдержанности, то они только голосу позволяют обратиться к пению и в их речи возникает стихотворный ритм и музыкальная мелодия. Но особенно далеко уходит от обыденного состояния и тело и голос под воздействием божественного вдохновения. Поэтому и вакхическое ликование облекается в ритмы, и внушаемые божеством вещания звучат в стихах, и даже бред одержимых безумием редко бывает лишен песенной размеренности. Приняв все это во внимание, попытаемся раскрыть любовь и явить дневному свету ее подлинное содержание: мы увидим, что нет другой страсти, которая порождала бы и более горькие страдания, и более бурную радость, и более властительное исступление, и отчуждение от разума. Подобно городу, о котором говорит Софокл, в душе человека, охваченного Эротом,

слились в одно молитвы и стенания[82].

Неудивительно, что Эрот, в котором объединены и сосредоточены все начала музыки — горе, радость и боговдохновение, не только богат речами, но и к созданию песнопений и стихов имеет склонность и силу, как ни одна другая страсть».

Участники беседы: Филин, Плутарх и другие

1. Шла речь о царе Александре: говорили, что пил он не так много, но проводил много времени за вином, беседуя с друзьями. Но Филин показал, что такое мнение вздорно, опровергая его ссылками на царские дневники[84], в которых часты записи такого рода: «в этот день спал после попойки», а иногда: «так же и на следующий день». По этой причине Александр был мало склонен к любовным связям, тогда как в остальном отличался живостью и бодростью — признаки телесной горячности. Передают также[85], что его тело обладало приятным ароматическим запахом, который сообщался и одежде. Вероятно, и это следует приписать горячности: ведь самые сухие и жаркие области вселенной приносят корицу и ладан. Феофраст говорит[86], что благовоние возникает вследствие некоего спекания влажности, вредная избыточность которой устраняется жаром. По преданию, и Каллисфен впал в немилость у Александра, тяготясь обильной выпивкой за обедом: когда до него дошла очередь выпить так называемый большой кубок Александра, он отказался, говоря, что не хочет, выпив за здоровье Александра, просить врачебной помощи у Асклепия. Вот что говорилось о винолюбии Александра.

2. А о Митридате, воевавшем с римлянами, рассказывают, что он, проводя атлетические состязания, назначал награды тому, кто больше съест, и тому, кто больше выпьет, и сам выходил победителем в обоих этих состязаниях; что он вообще в питье превосходил всех своих современников, за что и получил прозвище Дионис[87]. Против такого объяснения этого прозвища я возразил, как против неосновательно принятой на веру выдумки. В действительности, когда Митридат был еще младенцем, молния сожгла его пеленки, не оставив на теле никакого следа, кроме незначительного ожога на лбу, скрываемого волосами; и уже в его зрелые годы снова молния ударила в комнату, где он спад, и, минуя его, сожгла только стрелы в висевшем рядом колчане. Прорицатели тогда истолковали это как предвещание будущих побед его лучников и легковооруженных войск; а в широком окружении его стали называть Дионисом по сходству с этим богом, которое усматривали в ударах молнии[88].

3. После этого снова заговорили о прославившихся многопийством. Среди них был упомянут современник наших отцов кулачный боец Гераклид, которого александрийцы ласково называли Геракликом. Не находя себе равных по выносливости собутыльников, он приглашал одних к утренней выпивке, других к завтраку, третьих к обеду, четвертых к вечерней пирушке. Провожая первых, он встречал вторых, а затем таким же образом третьих и четвертых; и, не делая ни одного перерыва, он пил наравне с гостями и превосходно выдерживал все четыре попойки.

4. Среди обычных сотрапезников Друза, сына Тиберия Цезаря, был врач, опережавший всех в умении выпить. Его уличили в том, что перед каждой попойкой он съедал пять или шесть горьких миндалин, чтобы предупредить опьянение; и когда от него потребовали отказаться от этого средства и установили за ним наблюдение, то оказалось, что он не выдерживает и малой выпивки. Некоторые из участников нашей беседы высказали то мнение, что горький миндаль имеет разъедающее и очищающее свойство, благодаря которому он и сводит веснушки с кожи лица: принятый же перед вином, он растравляет поры тела[89], и под действием этого раздражения они увлекают испаряющуюся из головы влагу. По моему же мнению, горечь сама по себе имеет силу сушить и противодействовать влаге; поэтому горький вкус и наиболее неприятен (ибо мягкие и проницаемые жилки языка, как говорит Платон[90], при потере влаги стягиваются сухостью вопреки своей природе), и для стягивания ран применяют горькие лекарства, как говорит Гомер:

и руками истертым корнем присыпал

Горьким, врачующим боли, который ему совершенно

Боль утоляет; и кровь унялася, и язва иссохла[91].

Поэт правильно приписал горькому на вкус иссушающую силу. Другим примером являются присыпки, которыми пользуются гимнасты против потения: будучи горькими на вкус, они своей вяжущей силой устраняют избыток влаги. «Все это объясняет, — заключил я, — почему горечь миндалин помогает против опьянения: она сушит внутреннюю телесную ткань и не позволяет переполняться жилам, от растяжения и расстройства которых, как полагают, и происходит опьянение. Важное подтверждение этого дают наблюдения над лисицами: если они, поев горького миндаля, тотчас же не напьются, то умирают, полностью лишившись внутренней влаги».

Участники беседы: Плутарх и другие

1. Рассматривался вопрос, почему старики предпочитают несмешанное вино. Некоторые указывали на то, что старческий организм содержит мало тепла[92], разогревается с трудом и поэтому требует большей крепости смешения. Но это суждение представилось мне общим и поверхностным, а потому и недостаточным для раскрытия истинной причины явления. Действительно, то же самое происходит и с другими органами чувств, которые становятся у стариков менее восприимчивыми к раздражениям и к различению качеств, если воздействие не будет достаточно сильным. Причина такого состояния — расслабленность: то, что утратило собственное напряжение, нуждается во внешнем толчке. Поэтому во вкусовых ощущениях старики предпочитают остроту; то же самое относится и к их обонянию, для которого более приятны несмешанные ароматические запахи; осязание стариков не так чувствительно к боли, и они без больших страданий переносят раны; нечто подобное наблюдается и в слухе: музыканты, старея, пользуются более высокой и резкой тональностью, как бы пробуждая слуховой орган ударом напряженного голоса. Ибо как железу придает режущую силу закалка, так дыхание сообщает чувствительность телу[93]; когда же оно ослабевает, слуховой орган становится тупым и бездеятельным и нуждается в сильном толчке извне, каковой может дать несмешанное вино.

Участники беседы: Ламприй, Плутарх и другие

1. Этим нашим рассуждениям, изложенным в предыдущей беседе, казалось, противоречит то, что наблюдается в зрительной способности: люди старшего возраста читают, отодвигая написанное от глаз, а вблизи разглядеть не могут. Это косвенным образом подтверждает Эсхил, говоря:

Его ты видел, правда, только издали,

Но ты старик, так будь же проницателен[94],

а в более прямых словах то же говорит о старике и Софокл:

Невнятны звуки речи для ушей его,

И вдаль хоть видит, но вблизи он слеп совсем[95].

Но если у стариков органы чувств отзываются преимущественно на сильные и резкие воздействия, то почему же старики при чтении не выносят отблеска букв на близком расстоянии[96] и, отодвигая книгу подальше, разбавляют этот блеск воздухом, словно вино водой?

2. Некоторые отвечали на это, что, удаляя книгу от глаз, старики не умеряют силу света, а, наоборот, увеличивают ее, так как охватывают больше светлого воздуха, занимающего расстояние между глазами и буквами. Другие же присоединялись к принимающим схождение лучей зрения:[97] от каждого глаза исходит конус, вершина которого находится у глаза, а основание охватывает видимый предмет; до некоторого расстояния каждый из двух конусов простирается в отдельности, но, удалившись, они совпадают друг с другом и образуют единое свечение; поэтому и каждый из видимых предметов представляется одним, а не двумя, хотя и воспринимается одновременно обоими глазами; причина этого — совпадение воедино двух конусов и их общее свечение, создающее из двух одно зрительное восприятие. Поэтому когда старики держат книгу близко от глаз, так что оба конуса света еще не соединились, а существуют раздельно, то восприятие остается слабым; а когда они отодвигают ее подальше, так что весь свет уже собрался вместе и усилился, то достигают большей отчетливости. Так мы можем двумя руками поднять то, что поднять одной не можем.

3. Мой брат Ламприй, по собственной догадке пришедший к той же мысли, что и Иероним, хотя и не читал его, сказал, что мы видим благодаря образам[98], которые приходят к нашим глазам от видимых вещей. В начале своего пути эти образы содержат крупные и грубые части, которые приводят в расстройство зрительные органы стариков, медлительные и неподатливые; но по мере того как они несутся по воздуху, эти землистые части обламываются и отпадают, а более тонкие, попадая в глаза стариков, безболезненно проходят в их поры, так что вызывают меньшее расстройство и более отчетливое восприятие. Ведь так же и запахи цветов[99], приходя издали, более приятны, если же подойдешь близко, то запах менее чист и однороден: причина в том, что к основному запаху присоединяется много землистых загрязняющих примесей, которые портят благоухание при восприятии вблизи, а когда оно доносится издали, то эти землистые загрязнения отпадают, а чистая и горячая основа вследствие ее тонкости сохраняется для ощущения.

4. Я же, соблюдая платоновское направление[100], говорил, что из глаз исходит некое лучеобразное дыхание, которое, смешиваясь с окружающим тела воздухом, вступает в слияние с ним, так что из того и другого образуется единое однородное тело. Смешение же это происходит в соответствии с определенным количественным соотношением частей: ни одна из них не должна подавлять другую, а должно из взаимопроникновения обеих возникнуть нечто новое, обладающее единой силой. Но так как у стареющих людей излучение из зрачков, назовем ли мы его потоком, или светоподобным дыханием, или сиянием, скудно и слабосильно, то, встречаясь с внешним светом, оно не может вступить в надлежащее сочетание с ним, а расстраивается и погибает, если не отделить письмо от глаз, устраняя чрезмерную яркость внешнего света настолько, чтобы он пришел в необходимую соразмерность со встречаемым зрительным потоком. Такова же причина особенностей зрения у ночных животных: оно оказывается бессильным по отношению к дневному свету, который его затопляет и угнетает, ибо, превосходя его свет по количеству и силе, не позволяет ему вступить в надлежащее смешение; по сравнению же со слабым и тонким звездным светом, свет, испускаемый глазами этих животных, оказывается соразмерным, и оба света смешиваются, что необходимо для зрения.

Участники беседы: Феон, Φемистокл, Плутарх

1. На обеде у Местрия Флора грамматик[101] Феон задал стоику Фемистоклу вопрос, почему Хрисипп, упоминая в своих сочинениях много неожиданных и диковинных явлений — например: «соленая рыба, вымоченная в морской воде, становится вкуснее»; или: «пучок шерсти оказывает большее сопротивление растягивающему его с большей силой, чем с меньшей и медленно»; или: «натощак едят ленивее, чем предварительно закусив», — ни для одного из этих явлений не указывает причины. Фемистокл ответил, что Хрисипп привел все это просто как примеры того, что мы часто впадаем в ошибку, пленяемые правдоподобием, и в то же время отказываемся верить тому, что представляется нам неправдоподобным; и со своей стороны задал вопрос: «А у тебя, милый друг, что за забота доискиваться всего этого? Если уж ты у нас такой исследователь и наблюдатель причин, то не распространяйся так в стороне от привычной тебе области, а скажи, по какой причине Гомер изобразил Навсикаю стирающей одежду у реки[102], а не на ближайшем морском берегу, хотя известно, что морская вода и теплее, и прозрачнее, и лучше отмывает»[103].

2. На это Феон ответил: «Но ведь поставленный тобой вопрос давно уже разрешил Аристотель, указав на землистость морской воды: в ней растворено много жесткого землистого вещества и именно эта примесь придает ей соленый вкус[104]. По той же причине она несет на поверхности пловцов и выдерживает тяжести[105], которым уступает пресная вода вследствие своей легкости и слабости — она ведь чиста, не имея никаких примесей; вследствие своей тонкости она всюду проникает и выводит пятна лучше, чем морская вода. Разве ты не находишь, что Аристотель говорит об этом убедительно?»

3. «Убедительно, — заметил я, — но все же неосновательно. Ведь мы видим, что воду часто насыщают золой, селитрой, а за неимением этого пылью, ибо эти землистые примеси благодаря своей шероховатости более способны отмывать загрязнения; сама же вода вследствие ее тонкости и слабости не так участвует в этом. Следовательно, содержащиеся в морской воде крупные частицы не препятствуют ей в отмывании, а, наоборот, содействуют этому, расширяя поры и унося с собой загрязнение. Но так как все жирное мало поддается отмыванию и производит пятна, а морская вода жирна, то в этом и состоит, скорее всего, причина того, что моет она плохо. А что морская вода жирна, об этом говорит сам Аристотель: ведь соль содержит жир, и ее добавка улучшает горение светильников; если плеснуть морскую воду в огонь, то она и сама в нем вспыхивает, и никакой другой воде не свойственна такая горючесть;[106] и как я полагаю, именно это свойство делает морскую воду самой теплой. Но есть и другое объяснение того, что морская вода хуже моет: так как мытье заканчивается сушкой и чище всего то, что скорее высыхает, то, очевидно, моющая влага уносит с собой загрязнение, подобно тому, как чемерица уносит болезненное начало. Так вот пресную воду солнце испаряет без труда вследствие ее легкости, а морская вода, задерживаясь в порах, вследствие шероховатых примесей, хуже поддается высыханию».

4. Тут Феон подхватил: «Ты говоришь пустое, ведь в этой же самой книге Аристотель утверждает[107], что после морского купанья обсыхаешь, стоя на солнце, скорее, чем после речного». «Утверждает, — возразил я, — но я полагал бы, что ты поверишь скорее Гомеру, утверждающему обратное. Ведь об Одиссее, появляющемся после кораблекрушения перед Навсикаей, говорится:

Был он ужасен, покрытый морскою засохшею тиной,

и сам он говорит, обращаясь к служанкам:

Девы прекрасные, станьте поодаль; без помощи вашей

Смою с себя я соленую тину;

и далее, погрузившись в речную воду, Одиссей тину,

Грязно облекшую плечи и спину ему и густые

Кудри его облепившую, смыл освежительной влагой[108].

Поэт превосходно подметил то, что происходит в действительности: когда выкупавшийся в море обсыхает на солнце, то тепло уносит самую тонкую и легкую часть увлажнения, а самая шероховатая соленость оседает, и на теле остается солеподобный налет, пока его не смоют пресной водой».

Участники беседы: Филопапп, Марк, Μилон, Главкий, Плутарх и другие

1. На празднование победы, одержанной хором Леонтидской филы[110], которым управлял Серапион, я был приглашен как почетный гражданин этой филы. Во время пиршества возникла речь о прошедшем состязании, которое отличалось тем более напряженной борьбой, что хорег состязаний Филопапп Басилей, щедро предоставивший всем филам средства для его проведения, назначил и великолепные награды. Он участвовал вместе с нами и в застольной беседе по историческим вопросам, проявив при этом столько же любезности, сколько любознательности.

2. Один из этих вопросов был поставлен грамматиком Марком. «Неанф Кизикиец, — сказал он, — в своих «Городских преданиях» сообщает, что Эантидской филе было предоставлено то преимущество, что ее хор никогда не выступал последним. Кое-что этот писатель и придумывает для оказания своей осведомленности, но если в данном случае он не фальшивит, то всем нам стоит заняться расследованием причины такого обычая». «Но что же, — заметил наш товарищ Милон, — если это выдумка?» «Ничего страшного, — ответил ему Филопапп, — если мы в наших филологических изысканиях[111] уподобимся мудрому Демокриту. Передают ведь, что он, раскусив как-то огурец и заметив, что его сок отзывается медом, спросил у служанки, где она его купила. Та назвала какой-то огород, и Демокрит, поднявшись с места, велел проводить его и показать это место. Служанка, удивившись, спросила, зачем ему это, и он объяснил: «Мне необходимо найти причину этой сладости, и я найду ее, обозрев место произрастания огурца». «Можешь снова занять место за столом, — сказала с улыбкой женщина, — это я, недоглядев, положила огурец в горшок от меда»» Тогда Демокрит, огорчившись, сказал: «Уязвила ты меня, но я все-таки не оставлю задуманного и буду искать причину сладости как прирожденного свойства этого огурца». Вот и мы не должны считать проявленное Неанфом в некоторых случаях легкомыслие за повод для того, чтобы уклониться от исследования возникшего у нас вопроса: если оно не принесет какой-либо другой пользы, то во всяком случае послужит нам полезным упражнением».

3. И вот все наперерыв принялись восхвалять Эантидскую филу, припоминая, что только могло придать ей славу и украшение. Привлекался тут и Марафон[112], один из демов этой филы; указывали и на Гармодия с товарищами как афиднских демотов, и, следовательно, Эантидов[113]; а ретор Главкий утверждал, что в марафонском строю правое крыло составляли Эантиды, и ссылался при этом на элегические стихи Эсхила[114], который отважно сражался в марафонской битве. Назвал он также в числе выдающихся мужей этой филы полемарха Каллимаха, который в марафонской битве не только проявил личную отвагу, но и был выдающимся вождем наряду с Мильтиадом. К сказанному Главкием я добавил, что и постановление, в силу которого афиняне выступили в этой битве, было принято в пританию Эантидской филы[115] и что эта же фила прекрасно отличилась также в битве при Платеях. Поэтому именно на Эантидскую филу было возложено поручение принести на Кифероне благодарственную жертву Сфрагидийским нимфам[116], согласно вещанию Пифийского оракула, получив от города снаряжение и жертвенное животное. «Но вместе с тем, — сказал я, — общеизвестно, что немало заслуг есть и у других фил. И прежде всего, как вы знаете, моя Леонтидская фила прославлена не менее любой другой[117]. Поэтому стоит подумать, не более ли убедительно объясняется этот обычай как умилостивительная поблажка эпониму этой филы:[118] ведь сын Теламона нелегко примиряется с поражением и способен на все пойти, движимый оскорбленным самолюбием: и вот, чтобы предупредить его неумолимую гневливость, представилось нужным устранить возможность самого тягостного поражения, исключив навсегда последнее место для его филы».

1. Изо всех вещей, Сосий Сенекион, которые принадлежат к симпосию, одни необходимы — вино, хлеб, кушанья, конечно, также ложа и столы; другие же добавляются без такой необходимости, ради развлечения, — музыка, зрелища, иногда какой-нибудь балагур, как Филипп на пиршестве у Каллия:[119] эти добавления приятны участникам симпосия, но отсутствие их не вызывает недовольства и никто не сочтет симпосий из-за этого неудачным. Так и среди застольных речей одни касаются самого распорядка симпосия, подобающего людям здравомыслящим, другие содержат убедительное рассмотрение вопросов, уместных в застольной обстановке не менее, чем флейта и лира. Наша первая книга содержит примеры того и другого рода. К первому относятся вопросы философствования на симпосий о том, распределять ли места между приглашенными или предоставить им самим выбор мест, и тому подобные; ко второму — об Эроте, учащем поэзии, и об Эантидской филе. Первые я называю, в частности, симпотическими, для вторых сохраняю общее наименование симпосийных. Расположены они без разграничения, в разбивку, соответственно тому, как приходили на намять. Читателей не должно удивлять, что я, обращаясь к тебе с этими воспоминаниями, включаю в них многое сказанное тобой. Ведь если познавание не всегда ведет к запоминанию[120], то воспоминание часто приводит к тому же познанию.

Участники беседы: Сосий Сенекион и Плутарх

1. Из десяти вопросов, назначенных мной для каждой книги, я здесь уделяю первое место тому, который известным образом поставил Ксенофонт: он сообщает, что Гобрий, обедая вместе с Киром, многое восхвалял в персидских обычаях[121], и в частности то, что у них принято обращаться друг к другу только с такими вопросами и такими насмешками, которые могут доставить собеседнику удовольствие, и более того, воздержание от которых было бы ему неприятно. Если нередки люди, которые докучают даже своими похвалами, то нельзя не восхищаться обходительностью и чуткостью тех, кто и своими подшучиваниями доставляет удовольствие затронутому ими. Вот и ты, принимая нас в Патрах, сказал, что был бы рад узнать, в чем особенность вопросов этого рода: «немаловажную часть гомилетики должно составить учение об осмотрительности, которую надлежит соблюдать, задавая вопросы и прибегая к шуткам»[122].

2. «Да, очень важную, — сказал я, — но ведь показал это уже и сам Ксенофонт в своих Симпосиях[123], сократическом и персидских. Если же мы пожелаем сами продолжить рассмотрение, то, по-моему, первое условие приятности вопроса состоит в том, чтобы ответ на него был легок для вопрошаемого, то есть не выходил за рамки его опыта. Людям тягостно, если их спрашивают о том, чего они не знают, так же, как если бы у них потребовали того, чего они дать не могут, и они вынуждены либо отказаться от ответа, либо отвечать наугад, смущаясь и рискуя обнаружить свое незнание; если же ответ не только легок, но и заключает в себе нечто изысканное, то он доставляет особое удовольствие отвечающему. Изысканными же являются те ответы, которые заключают в себе нечто такое, о чем многие не знают и не наслышаны, а говорящий владеет этим предметом, например относящимся к астрономии или диалектике[124]. Ведь каждый получает удовольствие от того, в чем может более всего блеснуть[125],

как сказал Еврипид, и не только в своей повседневной деятельности, по и в разговоре. Люди рады вопросам, касающимся того, что они знают и знание чего они не хотят оставлять в неизвестности. Так, путешественники и мореплаватели охотно отвечают на вопросы о далеких землях и чужих морях, о нравах и обычаях иноплеменных стран, описывают местности и морские заливы, находя в этом какое-то отрадное возмещение понесенных ими трудов. Вообще нам приятно, когда нас спрашивают о том, о чем мы склонны рассказать и без чьей-либо просьбы, когда мы видим, что наши рассказы вызывают интерес, тогда как нам даже трудно было бы воздержаться от них, даже опасаясь утомить слушателей. Очень свойственно такое болезненное стремление поговорить бывает путешественникам. Но более сдержанные среди них ожидают, чтобы их порасспросили о том, что они и хотели бы рассказать, но стесняются говорить о собственных своих деяниях и претерпеваниях. Правильно, значит, поступает Нестор[126], когда, зная честолюбие Одиссея, говорит ему:

Как, Одиссей знаменитый, великая слава Ахеян,

Как вы коней сих добыли?

Ведь тягостно слушать тех, кто, похваляясь, расписывает свои успехи, без того чтобы его вызвал на это кто-либо из окружающих. Всегда рады таким вопросам участники посольств и политических выступлений, приведших к значительному успеху. Поэтому завистники и недоброжелатели избегают задавать такие вопросы, а если их поднимает кто-либо другой, то вмешиваются в разговор и стараются направить его в другую сторону, не желая допустить повод к возвеличению рассказчика. И задать рассказчику именно такой вопрос, ответ на который нежелателен его врагам, значит оказать ему любезность.

3. Но вот Одиссей говорит Алкиною:[127]

Но от меня о плачевных страданьях моих ты желаешь

Слышать, чтоб сердце мое преисполнилось плачем

сильнейшим, —

и Эдип обращается к хору[128] с такими словами:

Хоть жестоко будить древнее зло,

Что в глубине сердца заснуло,

Но все же спросить я должен, —

а Евриппд высказывает противоположное мнение:

Приятно, спасшись, вспомнить о былой беде[129], —

однако это относится именно к спасшимся, а не к находящимся еще в трудном положении. Поэтому надо вообще остерегаться расспрашивать о бедственных событиях: тяжело ведь вспоминать о неблагоприятном исходе судебных дел, о потерях детей, о неудачах в сухопутных или морских торговых предприятиях. Напротив, если кто успешно выступил публично, или получил выражение благосклонности от царя[130], или, застигнутый в море вместе с другими бурей или нападением разбойников, счастливо избег общей опасности, то ему доставляет удовольствие и много раз выслушивать вопрос об этом, и он не может насытиться воспоминаниями, повторяя этот рассказ. С удовольствием отвечают люди и на вопросы о благоденствующих друзьях, об успехах детей и ученье, об успешных выступлениях в суде, о дружеском расположении царей. Охотно распространяются также о некрасивых поступках, судебных поражениях и всяческих неудачах своих врагов и зложелателей те, кого об этом спросят; сами же начинать такой разговор стесняются, опасаясь навлечь на себя обвинение в злорадстве. Любезностью будет заговорить с охотником о собаках, с болельщиком о гимнастических состязаниях, с влюбленными о красавцах. Человек, преданный набожности и обрядности, любящий поговорить о вещих снах и о том, как ему помогли священные процедуры, предчувствия и вещания оракулов, будет рад, если задать ему относящийся к этому вопрос. А старикам, готовым говорить по всякому поводу, хотя бы и не к делу, доставит удовольствие любой вопрос, идущий навстречу этой их склонности.

Сын Нелеев, скажи[131],  ничего от меня не скрывая:

как умер Атрид? где был Менелай? вероятно, его не было в ахейском Аргосе?

Задавая сразу несколько вопросов и тем предоставляя возможность ответить длинной речью, он угождает собеседнику[132], тогда как иные, до крайности сокращая вопрос и вынуждая такой же краткий ответ, отнимают у беседы то, что для стариков всего приятнее. Вообще, кто хочет доставить удовольствие, а не огорчение, должен задавать такие вопросы, ответ на которые вызовет у слушателей не порицание, а похвалу, не возмущение или негодование, а благорасположение и уважение. Таковы соображения, касающиеся задаваемых вопросов.

4. От насмешек же должен вовсе воздержаться тот, кто не может соблюсти должную осмотрительность и проявить понимание обстановки: ведь подобно тому как на скользком месте достаточно слегка задеть кого-нибудь мимоходом, чтобы свалить его с ног, так и за вином нам легко поскользнуться, затронув в речах что-нибудь неподобающее. Подшучиванье иной раз сильнее задевает, чем брань, — одно мы рассматриваем как непроизвольно вырвавшееся под действием раздражения, а другое ставим в вину как умышленную или злонамеренную обиду. Вообще у нас может вызвать гнев скорее разговор с острословами, чем с бесхитростными болтунами[133][134], и особенно обидна насмешка, если за ней скрывается нечто заранее обдуманное. Кто попрекает человека, назвав его торговцем соленой рыбой, тот попросту выразит пренебрежение к его ремеслу; а кто скажет: «Знаем, что ты локтем нос утираешь»[135], — добавит к этому издевку. Так, Цицерон, когда некий Октавий, считавшийся африканцем по происхождению, в суде сказал, что плохо его слышит, заметил: «А ведь уши у тебя не без отверстия»[136]. А Мелантий, осмеянный комедиографом[137], сказал: «Ты возвращаешь мне то, что я тебе не давал». Острота насмешки сообщает длительность ее действию, как зазубрина на стреле, и чем больше она забавляет окружающих, тем больше уязвляет того, против кого направлена: восхищаясь сказанным, слушатели как бы присоединяются к содержащемуся в нем поношению: ибо насмешка — это, согласно Феофрасту, видоизмененный выговор за допущенную ошибку[138]. Поэтому каждый присутствующий от себя мысленно добавляет то, что явно не высказано, но ему кажется достоверным. Феокрита как-то остановил на улице человек, о котором ходила слава как о ночном грабителе, задав ему вопрос, не отправляется ли он не званый обед. «Да, — ответил Феокрпт, — но я там останусь и ночевать». Случившийся рядом прохожий, услыхав такой ответ, одобрительно рассмеялся, подтверждая тем самым основательность этого остроумного намека. Так и всякий насмешник как бы косвенно призывает окружающих сочувственно присоединиться к содержавшемуся в его словах уязвлению. Но вот в прекрасном Лакедемоне[139] одним из предметов обучения было умение шутить не обижая и выслушивать шутку не обижаясь; если же кто возражал против метившей в него шутки, то шутник немедленно умолкал. А разве нетрудно найти шутку, приятную для вышучиваемого, если и сделать шутку необидной требует немалой воспитанности и вдумчивости?[140]

5. Как бы то ни было, я полагаю, что первый вид насмешек, могущих доставить удовольствие слушателям, это насмешки, направленные против тех пороков, которые им всего более чужды. Так, Ксенофонт в шутку выводит безобразнейшего косматого человека[141] в качестве возлюбленного Самбавла. А когда наш друг Квиет — ты это помнишь — как-то, почувствовав себя нездоровым, сказал, что у него холодные руки, присутствовавший при этом Ауфидий Модест заметил: «А ведь из провинции ты вернулся, хорошо нагрев руки». Тот весело рассмеялся, тогда как для вороватого проконсула эта шутка была бы позорящим его упреком. Так и Сократ, вызывая красивого Критобула на состязание в красоте[142], не насмехается над ним, а шутит. А над самим Сократом подшучивает Алкивиад[143], говоря об его ревнивости. Приятно и царям, когда к ним обращаются как к беднякам и простым людям, например Филипп остался доволен ответом парасита[144] на его насмешку: «Да разве я тебя не кормлю?» Ведь попрекать отсутствующими недостатками значит показывать имеющиеся достоинства. Но при этом необходимо, чтобы эти достоинства были постоянны и бесспорны, иначе сказанное приобретет обратный и нежелательный смысл. А вот если кто пригрозит заведомому богачу взысканием со стороны ростовщиков или назовет трезвенника-водопийцу неумеренным пьяницей, а щедрого благотворителя — скрягой и крохобором, или же заявит выдающемуся судебному и политическому оратору, что одержит верх над ним в публичном споре, — тот вызовет только веселый смех окружающих. Кир, вызывая своих сверстников на такие состязания, в которых он был слабее их[145], проявлял этим свою скромность и дружелюбие. Исмений однажды сопровождал чье-то жертвоприношение игрой на флейте. Долго не было благоприятных знамений[146]. Тогда флейту взял сам жертвователь[147], но его смехотворная музыка вызвала только осуждение всех участников священнодействия. На их упрек он ответил: «Безупречная музыка — дар богов». Исмений же с улыбкой добавил: «Но моя музыка была угодна богам, поэтому они и медлили с решением, а от твоей им захотелось избавиться, вот они и поспешили принять жертву».

6. Там, где это уместно, можно, назвав в шутку прекрасные вещи поносительными именами, доставить больше удовольствия, чем прямой похвалой. Ведь и уязвляет сильнее упрек, выраженный лестными словами, например, когда бесчестных называют Аристидами, трусов Ахиллами или хвалят, как у Софокла Эдип,

И вот Креонт мой верный, мой старинный друг…[148]

Существует и противоположный род иронии[149], с похвальным смыслом: им воспользовался, например, Сократ, назвав склонность Антнсфена к установлению дружеских связей между людьми сводничеством[150]. А философ Кратет, который встречал почетный и дружественный прием в любом доме, куда он входил, получил прозвание взломщика.

7. Дружескую насмешку представляет собой и порицание, за которым скрывается похвала. Так, Диоген говорит об Антисфене:

Одел меня в лохмотья, нищим быть велел,

Без крова побираться и без родины[151].

И это более убедительно, чем просто сказать: «Он сделал меня мудрецом, самодовлеющим и благополучным». А один лаконец, получив в бане бездымные дрова, под видом упрека сказал: «Тут и слезу пролить не удалось». Другой назвал гостеприимца, который ежедневно угощал его обедами, тираническим поработителем, не позволившим ему в течение стольких лет увидеть собственный стол. Был и такой, кто говорил, что царь злоумышленно отнял у него спокойствие и сон, сделав его из бедняка богачом. [Так можно было бы поставить в вину Эсхиловым кабирам[152], что «дом оскудел уксусом», о чем они в шутку предупреждали,] Такого рода косвенная похвала не заключает в себе никакой навязчивости и никогда не будет тягостна для хвалимого.

8. Кто хочет соблюсти пристойность в насмешках, должен понимать различие между болезненным пристрастием и здравым увлечением, между сребролюбием и винолюбием, с одной стороны, и любовью к музыке или к охоте — с другой: насмешки над первым оскорбляют, а над вторым воспринимаются благосклонно. Так, не без остроумия пошутил Демосфен митиленянин: постучавшись как-то к одному страстному любителю игры на кифаре и получив в ответ приглашение войти, сказал: «Только свяжи предварительно свою кифару». Но огорчительна была шутка, которой ответил Лисимаху его парасит[153]. Лисимах запустил ему в гиматий деревянного скорпиона. Перепуганный, он вскочил, но разобравшись, в чем дело, воскликнул: «Хочу и я тебя испугать, царь: дай мне талант!»

9. Есть различия и в замечаниях, касающихся телесных недостатков. Горбоносый или курносый только усмехнется, если подшутить над его носом, например Филипп[154], сын Касандра, нисколько не обиделся, когда Феофраст сказал ему: «Удивляюсь, что твои глаза не запоют, ведь нос им все время знак подает». И Кир посоветовал горбоносому[155] жениться на курносой, чтобы в браке было необходимое соответствие. А вот намек на дурной запах из носа или рта крайне тягостен. Далее, лысые снисходительно относятся к подшучиванию над их недостатком, а имеющие глазное увечье — неприязненно. Антигон сам острил, касаясь своего одноглазия; так, получив однажды просьбу, написанную крупными буквами, сказал: «Это и слепой легко разберет». Но Феокрита хиосца он казнил, узнав, что тот, когда ему сказали, что он может восстановить добрые отношения с царем, явившись ему на глаза, ответил: «Тут ты поставил передо мной невозможное условие». Леон византиец, услыхав от Пасиада, что тот заразился от него глазной болезнью, сказал: «Ты попрекаешь меня телесной хворью, а того не видишь, что у сына твоего на плечах божья кара», — напоминая о том, что сын Пасиада был горбат. Горбатым был и афинский народный вождь Архипп, и у него вызвала негодование насмешка Мелантия, который сказал, что он не стоит во главе народа, а гнется во главе народа. Однако некоторые проявляют в этих обстоятельствах больше спокойствия и душевной уравновешенности. Так, один из друзей Антигона, когда ему было отказано в выдаче по его просьбе таланта, попросил дать ему охранное сопровождение: «Опасаюсь, — сказал он — как бы на меня не напали грабители, приняв мой горб за мешок серебра». И вообще различно отношение людей к своим внешним недостаткам: одного тяготит одно, другого другое. [Эпаминонд, находясь на званом обеде[156] вместе с товарищами по архонтству, запил обед уксусом. Когда его спросили, полезно ли это для здоровья, он ответил: «Этого я не знаю, но знаю, что это полезно как напоминание о моем домашнем обеде».] Поэтому, кто хочет, чтобы его поведение в обществе было приятно окружающим, должен учитывать их характер и нравы в своих шутках.

10. Любовь весьма многообразна как во многих других отношениях, так и в том, что затрагивающие ее шутки одних тяготят и вызывают у них негодование, а другим приятны. Тут надо сообразоваться и с обстоятельствами момента. Подобно тому как дуновение может погасить возникающий огонь вследствие его слабости, а когда он разгорится, придает ему питание и силу, так и любовь, пока она еще тайно возрастает, возмущается и негодует против раскрытия, а разгоревшись ярким пламенем, находит в подшучиваньях пищу и отвечает на него улыбкой. Особенно же приятны любящим шутки, касающиеся их любви, — но и только такие — в присутствии самого предмета любви. Если же предметом их любви являются их собственные жены, или же это благородная любовь к прекраснолюбивым юношам, то глубоко воодушевляются и гордятся перед ними, слыша такие насмешки. Поэтому Аркесилай, когда в школе кто-то из преданных Эроту предложил для обсуждения такую тему:[157] «Полагаю, что ни одна вещь не касается чего бы то ни было»[158], — спросил его, указывая на одного из сидевших тут прекрасных молодых людей: «Неужели и он тебя нисколько не касается?»

11. Надо учитывать и состав присутствующих: то, что вызовет у вышучиваемого смех в обществе друзей и сверстников, будет ему неприятно услышать в присутствии жены, или отца, или учителя, если это не таково, чтобы могло им понравиться: например, в присутствии философа позволительно подшутить над тем, что его ученик ходит босиком[159] или засиживается над учеными занятиями до поздней ночи; или в присутствии отца — над чрезмерной бережливостью сына; или в присутствии жены — над мужем, который у нее в порабощении, а к другим женщинам равнодушен. [Так, Тигран на вопрос Кира: «А что если твоя жена услышит, что ты служишь обозным?» — ответил: «Не услышит она об этом, а увидит собственными глазами».][160]

12. Менее обидна насмешка и в том случае, если она в какой-то мере относится и к самому говорящему, например, если над бедностью подсмеивается бедняк, над безродностью безродный, над влюбленностью влюбленный: при этом очевидно, что он только шутит, а иначе такая насмешка вызвала бы раздражение и досаду. Один разбогатевший царский вольноотпущенник[161], державший себя самоуверенно и высокомерно на обеде в обществе философов, задал вопрос, почему из белых и черных бобов одинаково получается светло-желтая каша. Философ Аридик ответил ему вопросом на вопрос: «А почему от белых и черных ремней одинаково получаются красные рубцы?» И тот, подавленный, удалился. А вот тарсиец Амфий, известный как сын садовника, пошутив по поводу незнатного происхождения одного из друзей наместника провинции, тут же добавил: «Впрочем, мы и сами такой же породы», — чем и вызвал общий смех. Остроумно отвел один музыкант попытку царя Филиппа покрасоваться своими поздно приобретенными познаниями: когда Филипп сделал ему ряд замечании относительно голосоведения и созвучий, он ответил: «Да не постигнет тебя, царь, такая беда, чтобы ты понимал эти вещи лучше, чем я». Так он, под видом насмешки над собой самим, вразумил царя, не обижая его. Так и некоторые комические поэты смягчают язвительность своих насмешек, обращая их к самим себе, например, Аристофан смеется над своей лысиной[162], а то и над воинскими погрешностями Агатона[163], Кратин в комедии «Бутылка» — над своим винолюбием[164].

13. Очень важно также следить за тем, чтобы насмешка пришлась кстати в обстановке общего разговора, в ответ на чей-либо вопрос или шутку, а не вторгалась в застолье как нечто чуждое и заранее подготовленное. Ведь даже столкновения и ссоры, возникающие за вином, встречают некоторое снисхождение, а если кто явится со стороны с попреками и бранью, то все возмутятся и сочтут его за недруга: так и насмешка, возникшая естественно и беззлобно в застольном свободоречии, извинительна, если же она нарушает это условие, то похожа на умышленное оскорбление. Таково, например, обращение Тимагена к мужу женщины, подверженной рвоте:[165]

Некстати эту Музу ты привел сюда,

или намек того, который задал философу Афинагору вопрос, естественное ли чувство — любовь к потомству[166]. Ведь отсутствие внешнего повода к этим выпадам указывает на злонамеренность и недружелюбие. Повинные в этом, согласно Платону[167], за столь легковесный поступок, как слово, несут тягчайшее наказание; а соблюдающие меру и сдержанность подтверждают мысль самого Платона[168], что черта воспитанного человека — шутить остроумно и дружелюбно».

Участники беседы: Ксенокл, Плутарх, Главкий, Лампрокл

1. После Элевсинских мистерий, когда все еще были в сборе, нас угощал у себя ретор Главкий. Многие из приглашенных уже закончили обед, и тут Ксенокл дельфиец по своему обыкновению стал подсмеиваться над беотийской ненасытностью[169] моего брата Ламприя. Защищая брата от попреков Ксенокла, опиравшегося на рассуждения Эпикура, я сказал: «Не все, милый друг, согласятся с тем, что предел и конечная цель наслаждения состоят в устранении страдания[170]. А Ламприю, который больше почитает Ликей и его перипат, чем сад Эпикура[171], даже и необходимо на деле подтвердить сказанное Аристотелем: ведь этот философ говорит, что каждый человек в конце осени ест больше[172], чем в другое время года; дает этому Аристотель и объяснение, но я его не припомню». «Тем лучше, — сказал Главкий, — мы сами попытаемся исследовать причину этого, когда пообедаем». И вот, когда столы были убраны, Главкий и Ксенокл по-разному объясняли это свойство осени. Главкий усматривал причину в том, что осень усиливает деятельность пищеварительных органов и возникающая во внутренностях пустота все время вызывает новый аппетит; Ксенокл же говорил, что многие плоды свежего урожая заключают в себе некую приятную остроту и побуждают желудок к принятию пищи более всякой приправы: ведь даже у больных, потерявших аппетит, он восстановляется, если предложить им что-нибудь из осенних плодов. Ламприй высказал то мнение, что присущее нам врожденное тепло[173], которое побуждает нас питаться, летом рассеивается, разрежается и слабеет, а осенью снова сгущается и приобретает силу[174], сосредоточившись внутри тела, которое уплотнилось вследствие окружающего похолодания. Чтобы не показаться уклоняющимся от участия в этой беседе, я предложил то объяснение, что летом вследствие жары мы больше подвержены жажде и больше пьем; а с переменой обстановки наша природа, естественно, ищет противоположного, мы чувствуем голод и возмещаем соответственной едой недостаток сухого питания в составе нашего тела. Вместе с тем не лишены значения и особенности осеннего питания, в которое входят молодые и свежие плоды: не только овощи, хлеб и мучные кушанья, но и мясо животных, кормящихся от свежего урожая, отличается своими соками и более располагает к еде.

Участники беседы: Александр, Плутарх, Сулла, Фирм, Сосий Сенекион

1. Некое сновидение заставило меня уже с давнего времени воздерживаться от яиц. Помимо прочего, я хотел на яйце, как на подопытном предмете[175], проверить правдивость неоднократно посещавшего меня наяву видения[176]. И вот однажды на обеде у угощавшего нас Сосия Сенекиона возникло подозрение, что я привержен к орфическим или пифагорейским учениям и, считая яйцо — как другие сердце и мозг — за начало рождения, отношусь к нему с благоговением[177]. Эпикуреец Александр со смехом: привел известный стих:[178]

Голову тот поедает отца, кто бобы поедает,

говоря, что под бобами, само название которых означает беременность, подразумеваются яйца и что есть яйца — это то же самое, что есть рождающих эти яйца животных[179]. Сослаться на сон, как на причину моего воздержания, показалось бы эпикурейцу еще более нелепым[180], чем само это воздержание. Поэтому я не возражал против предложенного объяснения, поддерживая шутку Александра, человека с литературным вкусом и филологически образованного.

2. Отсюда и возник трудный и вызывающий много споров вопрос о том, что раньше появилось на свет, курица или яйцо. Наш товарищ Сулла сказал, что этим мелким вопросом мы затрагиваем как рычагом большой и важный вопрос о происхождении мира, обсуждать который он не берется, Александр с усмешкой заявил, что это обсуждение ни к чему толковому не приведет. На это замечание откликнулся мой зять Фирм: «В таком случае одолжи мне ненадолго твои атомы. Если мы принимаем мельчайшие частицы за исходное начало крупных тел, то естественно предположить, что яйцо появилось ранее курицы. К тому же оно как ощутимое тело представляется простым, тогда как курица — нечто более сложное и разночастное. Вообще начало есть нечто первое[181], а началом является семя; яйцо же есть нечто большее, чем семя, но меньшее, чем живое существо: подобно тому как преуспеяние есть промежуточная ступень между добрыми задатками и добродетелью[182], так и яйцо есть некое преуспеяние природы на пути от семени к одушевленности. Кроме того, если в живом теле первыми, как говорят, возникают артерии и вены[183], то разумно заключить, что и яйцо, как объемлющее, возникло ранее живого тела, как объемлемого[184]. Ведь и художники сначала создают нечто необработанное и неоформленное, а затем доводят каждую часть до ее окончательного вида. Ваятель Поликлет говорил, что самая трудная работа — это последняя отделка изваяния ногтем: так и природа должна, исподволь воздействуя на косную материю, сначала создавать простые неоформленные чурки, каковы яйца, а затем, придавая им определенные очертания, вырабатывать из них живые существа. Подобно тому, как сначала рождается гусеница, затем она ссыхается и застывает и, наконец, лопнув, выпускает из себя другое, крылатое существо, называемое бабочкой, таким же точно образом первым возникает яйцо, как материя для дальнейшего становления. Ибо во всяком преобразовании преобразованному предшествует то, из чего оно преобразовано[185]. Вот, например, древоточцы и короеды: они зарождаются в древесине при гниении[186] или самонагревании ее влажных частей, и никто не решится отрицать, что именно этим явлениям присуща сила изначального зарождения. Ведь материя, по слову Платона, относится ко всему рождающемуся как мать и кормилица[187]; а материя — это то, из чего состоит все рождаемое. Помимо того, добавил он с усмешкой,

тем, кто способен понять, пропою я вещее слово[188];

орфики не только считают яйцо предшествующим курице, но и отдают ему общее первородство во всей совокупности вещей. И соблюдая, по Геродоту, «благочестивое молчание»[189] о прочем, как более таинственном, можно сказать, что сколько ни объемлет мир животных пород, никакой из них не чуждо рождение из яйца: порождает оно и пернатых, и рыб многие тысячи, и земных, и земноводных — ящериц, крокодилов, и двуногих птиц, и безногих змей, и многоногую саранчу. Поэтому не без основания яйцо освящено участием в обрядности дионисийских действ[190] как образ того, что все из себя рождает и все в себе содержит».

3. Когда Фирм закончил свое рассуждение, Сенекион возразил, что его заключительный образ противоречит основной его мысли. «Ты, Фирм, не заметил, что в отличие от поговорочного лидийца[191] открыл против себя не дверь, а целый мир. Ведь мир предшествовал всему, будучи наиболее совершенным; а разумно полагать, что совершенное предшествует несовершенному, как ущербному целостное и части целое[192]. Ибо противно здравому смыслу, чтобы существовала часть, пока нет целого, частью которого она является. Так, никто не скажет «человек семени»[193] или «курица яйца», а только «яйцо курицы» и «семя человека», в соответствии с тем, что первое порождается из второго, получая в нем свое зарождение и рождением как бы отдавая долг природе. В нем нет еще всего, что ему свойственно: поэтому и стремится оно по своей природе создать нечто подобное тому, из чего оно выделилось. Семя в его сущности можно определить как зародыш, ищущий воспроизведения (γενεσία)[194]. Но невозможно воспроизведение того, что еще не родилось и не существует. И в яйце вполне можно усмотреть природу того же строения и состава, что и у живого существа, но лишенную его органов и сосудов. Ведь нигде не упоминается о земнородном яйце, и даже яйцо Тиндаридов у поэтов называется явлением с неба[195]. А животных, целых и законченных, земля производит еще и поныне[196] — в Египте мышей, во многих других местах змей, лягушек и цикад — при возникновении какой-то внешней воздействующей силы. Так, в Сицилии после войны с рабами, когда на земле осталось много крови и непогребенных разлагавшихся трупов, наплодилось множество саранчи, которая истребила посевы, распространившись по всему острову. Этих животных растит и питает земля, а избыток питания создает у них способность размножаться[197] и влечение к спариванию, и одни из них, смотря по своей природе, рождают яйца, а другие живое потомство. И что первое зарождение они получили из земли, с наибольшей очевидностью явствует из того, что дальнейшее размножение происходит различным образом и требует общения особей. Вообще же твое решение поставленного вопроса равносильно утверждению, что матка появилась раньше женщины: ведь как относится матка к человеку, так и яйцо к детенышу, который в нем и вынашивается и нарождается. Так что нет разницы, недоумевать ли, как могли родиться куры, пока не родились яйца, или допытываться, как родились мужчины и женщины, прежде чем появились половые органы и матки. Ведь большинство частей возникает вместе с целым, за частями порождаются их способности[198], за способностями их деятельность, за деятельностью ее создания. Созданием рождающей способности половых частей являются семя и яйцо, следовательно, они рождаются позднее целого. Смотри же, разве не одинаково невозможно, чтобы возникновению животного предшествовало пищеварение, как и появление яйца или семени: ведь и то и другое возникает вследствие некоего переваривания или преобразования избытков пищи, и невозможно, чтобы такие избытки могли существовать до рождения самого животного. И семя еще можно в каком-то смысле уподобить исходному началу, яйцо же нельзя счесть ни за начало, ибо оно не возникает первым, ни за целостную природу, ибо оно несовершенно. Поэтому мы не говорим, что возникновение животных было безначальным, но за начало жизни принимаем силу, которая придала материи первичное изменение, вызвав некое жизнеродное смешение и взаимопроникновение; а яйцо — это вторичное порождение живого существа, питающегося и созревающего, подобное крови и молоку. Не видано, чтобы яйцо возникало из ила, и только в животном теле оно получает свой состав и рождение; а животные сами собой возникают в бесчисленном множестве. Да вот, нужны ли другие примеры: сколько ни ловят угрей, никто не видал угря с икрой или с молоками; а если вычерпать где-нибудь всю воду и очистить от ила дно, то достаточно, чтобы в это место снова стеклась вода, и там разведутся живые угри[199]. Итак, необходимо признать: то, что для своего рождения нуждается в чем-то ином[200], родилось позднее, а что еще и ныне может возникнуть само по себе, без чего бы то ни было другого, то предшествовало в изначальной последовательности рождения. Но только об этом и идет у нас речь: ведь если птицы вьют гнезда до кладки яиц, а женщины заготовляют пеленки до рождения детей, то ты не скажешь, что гнезда возникли ранее яиц, а пеленки ранее детей. «Ведь не земля подражает женщине, — говорит Платон[201], — а женщина земле», и то же относится ко всем существам женского пола. Итак, естественно, что первое рождение, силою и совершенством рождающего начала самодовлеющее и безусловное, произошло из земли, не нуждаясь в тех органах, покровах и сосудах, которые теперь природа создает в рождающих животных, прибегая к этому вследствие своего ослабления».

Участники беседы: Лисимах, Плутарх, Сосикл, Филин

1. Мы давали обед поэту Сосиклу из Короны в ознаменование победы, одержанной им на Пифийских состязаниях[202]. Так как приближался срок и гимнастических состязаний, то за обедом говорили о борцах, среди которых прибыли и многие прославленные. Участвовавший в симпосии Лисимах, один из блюстителей дельфийской амфиктионии[203], сказал, что недавно слушал одного грамматика, доказывавшего, что борьба — древнейшее изо всех атлетических упражнений, как свидетельствует и ее название: ведь довольно часто более поздние вещи заимствуют названия от слов, связанных с вещами более ранними, например, слова «настройка», «удар» применительно к игре на флейте возникли как расширение смысла соответствующих терминов, связанных с игрой на лире; так и место, где происходят гимнастические упражнения любого рода, называют палестрой, и это название, первоначально связанное со словом πάλη («борьба»), сохранилось и после изобретения новых видов состязаний. Я ответил, что это соображение недоказательно: не потому палестра получила название от слова πάλη, что борьба — древнейшее из состязаний, а потому, что это единственный вид состязаний, в котором нужны глина, песчаная площадка и восковая мазь:[204] ни бег, ни кулачный бой не проводятся в палестре, а только борьба и та часть многоборья, которая требует перекатывания, ибо, как известно, многоборье заключает в себе и кулачный бой и борьбу. «А с другой стороны, разумно ли считать борьбу, самое сложное и замысловатое из состязаний, вместе с тем и самым древним? Ведь практика выдвигает прежде всего то, что проще, безыскусственнее, основано более на применении силы, чем на выработанных приемах». Меня поддержал Сосикл: «Ты прав, — сказал он, — и я добавлю к этому также довод от истолкования слова πάλη[205]. Мне кажется, что оно происходит от παλεύειν, что означает «хитрить и обманом опрокидывать»». «А мне кажется, — сказал Филин, — от слова παλαιστή («ладонь»): ведь этой частью руки преимущественно действуют борющиеся, как кулачные бойцы кулаком, πυγμή; отсюда и сами соответствующие действия получили название πάλη и πυγμή, А впрочем, и слово παλυ̃ναι, означающее у поэтов «посыпать», «присыпать» — действие, столь свойственное борцам, — также можно привлечь для раскрытия первоначального значения слова πάλη. Обратим внимание и на то, — добавил он, — что бегуны стараются оставить своих соперников как можно далее позади, а кулачным бойцам судьи не позволяют тесно схватиться друг с другом, хотя бы сами они и очень хотели этого, и только борьба показывает нам противников в тесном объятии, при всех разновидностях применяемых ими приемов. Поэтому вполне правдоподобным представляется и выведение названия πάλη из слов πέλας «близко», πλησιάζειν «приближаться»».

Участники беседы: Лисимах, Тимон, Менекрат, Плутарх и другие

1. Когда Филин закончил свою речь и я его одобрил, вторично взял слово Лисимах. «Какое же гимнастическое состязание можно считать установленным ранее всех?[206] Не бег ли, как в Олимпии?[207][208] здесь у нас по каждому виду состязаний выступают последовательно все участники по возрастам: в борьбе сначала выступают мальчики, после них взрослые, затем в такой же последовательности проводится кулачный бой, и таким же порядком многоборье; а в Олимпии, только после того как закончатся все состязания мальчиков, выступают взрослые участники. Рассудим же, — сказал Тимон, — не показывает ли нам Гомер временную последовательность различных гимнастических состязаний: на первом месте у него всегда кулачный бой, на втором борьба и в заключение бег». «Боги, — воскликнул с удивлением фессалиец Менекрат, — как много есть такого, чего мы не замечаем. Если можно, не откажи напомнить нам какой-нибудь из относящихся сюда стихов». «Что таков порядок состязаний на похоронах Патрокла, — ответил Тимон, — это, можно сказать, все и наизусть знают. Но поэт соблюдает такую последовательность и там, где Ахилл говорит Нестору:

Тебе же награду победы

Так я даю: ни в кулачном бою, ни в борьбе, ни в метаньи

Мощном копья, ни в беге тебе состязаться

Силы не хватит: тебя удручает тяжелая старость[209],

и тот ему отвечает со старческой многоречивостью:

Там я кулачною битвой бойца одного одолел Клитомеда;

Трудной борьбою борца ниспроверг плевронийца Анкея;

Ног быстротой превзошел знаменитого бегом Ификла.

Так же и Одиссей у феаков:

В битве кулачной, в борьбе и в беге готов состязаться,

и Алкиной примирительно отвечает ему:

Мы, я скажу, ни в кулачном бою, ни в борьбе не отличны;

Быстры ногами зато;[210]  —

как видим, у Гомера в этих перечислениях порядок не случайный и не определяемый по условиям стиха то так, то иначе, а соответствующий принятой тогда последовательности самих действий; и эта последовательность отражала сохранившийся древний устав».

2. Выслушав речь брата, я одобрил ее в целом, но выразил сомнение в правильности сказанного о порядке состязаний. Да и некоторым другим показалось неубедительным предположение, что кулачный бой и борьба появились в состязаниях ранее, чем бег, и меня просили углубить рассмотрение этого вопроса. Я высказал возникшее у меня прежде всего общее соображение, что все гимнастические состязания являются подражанием воинским упражнениям. Ведь в завершении всех состязаний выступают гоплиты, и это свидетельствует, что такова конечная цель телесных упражнений и состязаний; и то, что победителям предоставляется почесть въехать в город через пролом[211], сделанный для этого в городской стене, имеет тот смысл, что нет большой нужды в стенах городу, граждане которого умеют сражаться и побеждать. В Лакедемоне увенчанные победители состязаний получали в воинском строю почетное место рядом с самим царем[212]. А изо всех животных только конь удостоен состязания и увенчания, потому что он один и от природы способен и обучен участвовать в сражениях вместе с воинами. «И вот, — заключил я, — если все это сказано неложно, то обратим внимание и на то, что первая задача сражающихся — нанести удар и самим защититься от удара. Вторая задача — схватившись в рукопашную, умело пользоваться приемами захвата и опрокидывания; именно это более всего способствовало, как говорят, нашим обученным в палестре воинам одолеть спартиатов при Левктрах[213]. Поэтому и у Эсхила среди воинов появляется «мощно разящий гоплит»[214], и Софокл говорит о троянцах:

и конники, и лучники они,

и гулкий щит у них надежен в обороне[215].

И наконец, третья задача — или бежать в случае поражения, или преследовать бегущих в случае победы. Понятно поэтому, что упражнение в кулачном бою, воспроизводящем приемы нападения и защиты, заняло первое место, борьба, обучающая рукопашной схватке, получила второе место, и бег, необходимый при любом исходе битвы, — последнее».

Участники беседы: Кратон, Филон, Соклар

1. Соклар, принимая нас в садах, обтекаемых рекой Кефисом, показывал нам деревья, всячески видоизмененные так называемыми окулировками:[216] мы видели на мастиковом дереве побеги маслины и гранатовые на мирте; были там и дубы, приносящие хорошие груши, и платаны, воспринявшие яблоки, и смоковницы с тутовой прививкой; и другие растительные примеси, усвоенные вплоть до плодоношения. Гости шутя говорили, что Соклар умеет выводить создания более удивительные, чем изобретенные поэтами сфинксы и химеры. А Кратон предложил нам поразмыслить, по какой причине среди всех деревьев только маслянистые[217] неспособны воспринимать такие примеси: ведь ни кедр, ни кипарис, ни пихта, ни сосна никогда не воспитывают какого-либо чужеродного придатка.

2. Подхватив это предложение, Филон сказал: «Есть, Кратон, у философов некоторое объяснение этого[218], подкрепляемое и земледельческим опытом. Утверждают, что масло вредно для растений и любое растение в соприкосновении с маслом быстро погибает, как и пчелы. А те деревья, о которых у нас идет речь, имеют жирную и текучую природу, и вот они источают слезы смолы и камеди; а если подвергнутся удару, то в открытой ране собирается как бы сукровица; сделанный из такого дерева факел испускает маслянистую влагу и имеет жирный блеск. Поэтому эти деревья чуждаются смешения с другими породами, как это свойственно и самому маслу». К сказанному Филоном Кратон добавил, что в этом случае имеет значение и природа коры: если она тонкая и сухая, то не позволяет привою осесть и вживиться, как это происходит при толстой и влажной коре и наличии мягкого подкоркового слоя, обволакивающего привой и с ним как бы склеивающегося.

3. А сам Соклар одобрительно отозвался о мнении тех, кто полагает, что само дерево, воспринимающее иную природу, должно быть податливым, чтобы подчиниться привою и, приспособляясь к нему, изменить доставляемое ему питание. «Ведь и землю мы перед посевом разрыхляем и размягчаем, чтобы в раздробленном состоянии она стала более способной к изменению своих качеств, необходимому для восприятия растений: ведь оставаясь плотной и неподатливой, она неспособна и к этим изменениям. А деревья, о которых у нас идет речь, отличаются косной древесиной, не поддающейся воздействию привоя и потому не изменяющейся и не вступающей в соединение с ним. Кроме того, добавил Соклар, легко понять, что подвой должен служить почвой для привоя, а почва должна обладать женской плодовитостью; поэтому в качестве подвоя выбирают наиболее плодоносящие деревья, подобно тому как младенцев на вскармливанье отдают женщинам, у которых много молока; а скудость плодоношения сосны, кипариса и всех им подобных деревьев общеизвестна. Подобно тому как у людей тучность по большей части сопровождается бездетностью[219] (ибо, расходуя все свое питание на приращение тела, они лишены тех его излишков, из которых образуется семя), так и эти деревья затрачивают все получаемое ими питание на рост, а плодов одни вовсе не приносят, а у других плодов родится мало, и они медленно созревают: не приходится удивляться, что не получает роста чужое там, где и на свое не хватает питания».

Участники беседы: Херемониан, Плутарх и другие

1. Однажды, когда было подано блюдо разной мелкой рыбы, траллиец Херемониан, указав нам на одну рыбку с удлиненной и заостренной головой, сказал, что она похожа на ремору, которую он видел, плывя в Сицилийском море: он тогда удивился силе, которая позволяла этой реморе резко замедлять ход корабля, пока начальник гребцов не захватил ее, обнаружив присосавшейся снаружи к кораблю. Некоторые из присутствовавших смеялись, говоря, что Херемониан поверил неправдоподобной сказочной выдумке. Но были и такие, кто приводил весьма распространенные рассказы о всевозможных так называемых антипатиях:[221] разбушевавшийся слон успокаивается при виде барана; гадюку можно остановить, прикоснувшись к ней веточкой бука; свирепый бык укрощается, если его привязать к смоковнице; янтарь приводит в движение и притягивает к себе легкие тела, кроме базилика и всего смоченного оливковым маслом; магнитный железняк, натертый чесноком, перестает притягивать железо; для всех этих явлений, легко подтверждаемых опытом, найти причину трудно, если не вовсе невозможно.

2. Я сказал, что все это — уход от рассмотрения поставленного вопроса, а не попытка его решить. Примем во внимание, что многое, по природе являющееся сопутствующим признаком, ошибочно принимают за причину: например, если кто-нибудь подумает, что цветение прутняка вызывает созревание винограда на том основании, что говорится:

Цветет прутняк, и грозди наливаются[222],

или что образующийся на светильнике нагар распространяет вокруг себя затемнение, или что искривление ногтей — причина, а не признак внутреннего заболевания. «И вот, подобно тому как каждое из перечисленных явлений не причина того состояния, которому оно сопутствует, а его признак, вызываемый тою же самой причиной, так, — сказал я, — общей причиной вызвано и то, что корабль медленно плывет, и то, что он привлекает ремору: пока корабль не утратил сухости и не очень отяжелел от проникающей в древесину влаги, киль легко скользит в воде, разрезая волны, которые без сопротивления уступают чистому дереву; а когда корабль сильно пропитается влагой и обрастет водорослями и мшистым налетом, то притупляется древесное острие, а волны, встречая обросшую поверхность, дольше на ней задерживаются. Поэтому моряки и очищают поверхность корабля от наростов. А так как именно к этим наростам вследствие их вязкости особенно часто присасывается ремора, то ее и сочли за причину замедления хода корабля, а не за следствие той причины, которая в действительности вызвала это замедление».

Участники беседы: отец Плутарха, Плутарх и другие

1. Название ликоспадов иногда выводят из названия «волчьей узды» (λύκος), применяемой для укрощения норовистых и непокорных лошадей; но мой отец, отнюдь не склонный к необоснованным измышлениям в исследованиях этого рода и к тому же всегда имевший превосходных лошадей, говорил, что жеребята, которые подверглись нападению волков и избегли смерти, вырастают сильными и быстроногими: их и называют ликоспадами. Хотя большинство присутствовавших согласились с этим, оставалось сомнительным, почему такой случай может сделать лошадей норовистыми и горделивыми. Преобладало то мнение, что он должен содействовать развитию скорее боязливости, чем бодрости, что испытавших такое потрясение лошадей малейший шум или другая неожиданность может внезапно повергнуть в неистовый страх и что они становятся такими же пугливыми, как дикие звери, вырвавшиеся из сетей. Но я возразил[224], что надо рассудить, не обстоит ли дело иначе, чем это может показаться на первый взгляд: конечно, жеребята не становятся более быстроногими, спасшись от нападения волков, но они и не спаслись бы, если бы не были от природы стойкими в опасности и быстроногими. Ведь и Одиссей не стал разумным, спасшись бегством от Киклопа, но потому и спасся, что был разумным.

Участники беседы: те же и Патрокл

1. После этого зашла речь о том, почему, как говорят, мясо овец, задранных волками, лучше на вкус, а шерсть более подвержена вшивости[225]. Относительно вкуса мой зять Патрокл предложил вполне правдоподобное объяснение, а именно, что от укусов волка мясо размягчается вследствие изменений, происходящих от укуса волка и его огненно горячего дыхания[226], что размягчает и расплавляет в желудке самые жесткие кости. Поэтому и загнивает такое мясо скорее, чем обычное. Относительно же шерсти я высказал то мнение, что, может быть, она не порождает вшей, а привлекает их, раскрывая поры тела какой-то особой царапающей шероховатостью или теплотой, а такие свойства шерсть приобретает вследствие изменений, происходящих от укуса волка и его дыхания во всем теле укушенного вплоть до волосяного покрова. Эти соображения подтверждаются и тем, что мы наблюдаем в действительности: некоторые из охотников и поваров одним ударом сражают животное так, что оно падает бездыханным, а другие едва справляются многими ударами. Но еще удивительнее, что одни вместе с ударом железа вносят в тело убитого животного некую силу, заставляющую мясо быстро загнивать, не выдерживая и одного дня, а другие убивают столь же быстро, но без такого воздействия на мясо зарезанных животных, и оно остается без порчи на более длительное время. А о том, что изменения, вызываемые обстоятельствами смерти животных, затрагивают кожу, шерсть и копыта, косвенно указывает и Гомер[227], говоря о «коже быка, пораженного силой»: это означает, что кожа быка, заколотого, а не погибшего от болезни или старости, остается плотной и упругой; а у загрызенных зверями и копыта чернеют, и шерсть лезет, и кожа становится рыхлой и расползающейся.

Участники беседы: Агий, Ламприй и другие

1. Когда я исправлял в своем городе должность архонта-эпонима[228], мне часто приходилось давать обеды, на которых, согласно старинному укладу жертвоприношений, каждому из участников выделялась равная часть[229]. Одним это очень нравилось, другие же находили такой порядок неблагородным и противным дружескому общению, полагая, что, как только люди сняли венки, застолье должно перестроиться на повседневный лад.

«Ведь мы, — сказал Агий, — приглашаем друг друга не для того, чтобы есть и пить, а для того, полагаю я, чтобы есть и пить во взаимном общении. А это распределение по частям, устраняя общение, превращает совместный обед в множество одиночных обедов, так что никто из обедающих ни с кем из остальных не является сотрапезником: каждый получает и ставит перед собой отмеренную порцию, словно с прилавка харчевни. Но какая разница, поставив перед каждым из приглашенных меру вина и чарку на отдельном столе, как это, говорят, сделали Демофонтиды, принимая у себя Ореста, предложить ему пить, не обращая внимания на других, — или, как это теперь происходит, угощать каждого, словно из отдельной кормушки, подав ему порцию мяса и хлеба? Только та разница, что нет принуждения молчать, которое было условием приема, оказанного Оресту в Афинах[230]. К общности всего угощения призывает и то, что все мы, собравшись вместе, ведем общий разговор, сообща слушаем музыку развлекающих нас кифаристки и флейтистки; и этот возвышающийся посредине кратер, щедрый источник дружеского веселья, мерой вкушения которого служит для каждого собственная охота, и наряду с этим порция мяса и хлеба, притязающая на равенство, а в действительности нарушающая его: ведь порция, которая для одного окажется чрезмерной, для другого будет недостаточной. Смешон был бы врач, который давал бы одну точно размеренную дозу лекарства разным больным: таков и гостеприимный хозяин, который, собрав вместе людей с различным аппетитом, потчует их с соблюдением арифметического, а не геометрического соответствия[231] с мерой их потребности. В лавку мы приходим с определенной общепринятой мерой; а на званый обед каждый приходит со своим собственным желудком, которому для насыщения нужна не мера равенства с другими, а мера достаточности. Не следует заимствовать обычай гомеровских угощений от тогдашних обедов, происходивших в военной обстановке, будем лучше подражать древним в их глубокой уважительности ко всякому человеческому общению, основанному не только на общности очага и крова, но и на общности застолья. Оставим в стороне гомеровские пиршества: они не устраняют ни голода, ни жажды, а возглавляют их цари, не уступающие в скаредности италийским лавочникам и перед самой битвой, чуть ли не на глазах у врагов, тщательно припоминающие, сколько выпил каждый из угощавшихся у них[232]. Конечно, лучше этого пиры у Пиндара, на которых часто герои встречались за честным столом[233]

и все у них было общее. Вот это и было подлинным общением, а нынешние обеды — это скорее разъединение, достойное людей, которые только кажутся друзьями, а в действительности не могут даже разделить между собой общее блюдо за обедом».

2. После того как Агий закончил свою речь при общем одобрении, я предложил Ламприю ответить ему. «Меня не удивляет — сказал он, — что Агий, обладая таким брюшком, недоволен, когда ему на обеде предлагают равную долю: я ведь и сам принадлежу к любителям основательно поесть; а «у общей рыбы нет костей»[234], как говорил Демокрит. Но именно это для многих и упредило роковой исход против назначенного судьбой[235]. А равенство, которое, как говорит у Еврипида старая царица,

сближает с другом друга, город с городом[236],

в застольном общении необходимо более, чем где бы то ни было; притом оно здесь проистекает из самой природы, а не из какого-либо установления[237], исконным, а не новшеством, внесенным под воздействием общественного мнения. Тот, кто из общего угощения захватывает больше других, «врагами ставит» опоздавших и отстающих, уподобляясь стремительно вырвавшейся из строя триере. Ибо неподходящее вступление к дружескому времяпрепровождению в симпосиуме — ревнивая оглядка на соседа, хватание из-под рук, отталкивание локтями — все эти дикие, собачьи повадки часто приводят к брани, ссорам, и не только между обедающими, но и с распорядителями и самим хозяином угощения. А с той поры как Мойра и Лахесис упорядочили равенством общение на пирах[238] и симпосиях, нигде не видно такого бесчинства и безобразия; самый обед (δει̃πνον) стал называться δαίς, участник обеда δαιτυμών, раздатчик блюд δαιτρός, что происходит от слов διαιρει̃ν и διαγέμειν «разделять», «распределять»[239]. У лакедемонян такими стольниками (κρεωδαι̃ται) были не случайные, а именитые люди, и, например, царь Агесилай дал это звание в Азии Лисандру[240]. Но этот обычай раздачи вывелся, когда обеды стали более роскошными: затруднительно было делить печенья, пироги, различные приправы и лакомства, и вот, уступая развившимся в этом направлении привычкам, отказались и вообще от равных долей за обедом. Подтверждением служит то, что и ныне при жертвоприношениях и на общественных обедах вследствие простоты и скромности этих трапез соблюдается порционный порядок; так что восстановление равных порций значит и восстановление благородной умеренности[241]. Скажут, пожалуй: «Но где частное, там пропадает общее». Отвечу: только там, где в частном нет равенства. Ведь не приобретение своего, а отнятие чужого и жадное притязание на единоличный захват того, что составляет общее достояние, положило начало несправедливости и раздору. Противостоящие этому границей и мерой частного законы и стали как бы олицетворением начала и силы[242], узаконяющей равенство участия в общем. Ведь никто не станет требовать, чтобы хозяин угощения отказался от предоставления каждому из гостей венка и места на ложе, или, если кто приведет с собой возлюбленную или флейтистку, то и в этом случае было бы соблюдено правило: «У друзей все общее»[243], так что получилось бы, как у Анаксагора, «смешение всех вещей».[244] Если же личное владение в этих случаях нисколько не нарушает общности: главного и наиболее ценного — речей, здравиц, дружеского веселия, — то не будем обижать мойр и жребий, который Еврипид назвал «сыном случая» (τύχη)[245] и который не уделяет первое место ни богатству, ни славе, а по своему произволу то возвышает и воодушевляет бедного и приниженного, позволяя ему вкусить некоего самодовления, то мягко вразумляет богатого и сильного, приучая его без раздражения усваивать равенство».

На какой-то застольной встрече, Сосий Сенекион, поэт Симонид заметил, что один из гостей сидит в молчании, ни с кем не разговаривая. «Уважаемый, — обратился к нему Симонид, — если ты глуп, то поступаешь умно, но если умен, то поступаешь глупо». И Гераклит[246] сказал: «Невежество надо скрывать». Но нелегко сделать это в веселом застолье:

Сила вина несказанна: оно и умнейшего громко

Петь и безмерно смеяться и даже плясать заставляет;

Часто внушает и слово такое, которое лучше б

Было сберечь про себя.[247]

Поэт здесь, как мне кажется, косвенно указал и на разницу в степенях опьянения: пение, смех и пляска свойственны умеренно выпившему; а болтать, о чем не следовало, — признак перепившего и пьяницы. Поэтому и Платон находит, что за вином более всего обнаруживается нрав людей[248], и Гомер, говоря, что за стол пригласить свой

Друга не мог,

очевидно, имеет в виду, что вино развязывает язык[249]. Ведь совместная еда и питье сами по себе не создают знакомства; но так как выпивка влечет за собой откровенную разговорчивость, вследствие чего раскрывается много такого, что иначе оставалось бы скрытым, то совместная выпивка помогает лучше узнать друг друга. Поэтому есть основание возразить Эзопу: «Каких это окон[250] ты, чудак, доискиваешься, через которые люди могли бы видеть помыслы друг у друга? Ведь вино показывает каждого таким, каков он есть, и никому не позволяет оставаться спокойно за прикрытием притворства и лживости, воздвигнутым в защиту от воспитывающего закона». Вот и пригодится несмешанное вино и Эзопу, и Платону, и всякому нуждающемуся в изобличении кого-либо. Но те, кто не стремится испытывать и разоблачать друг друга, а ищут только дружеского общения, выбирают для обсуждения при своих встречах такие вопросы, которые дурное в душе отводят, а доброе и мусическое поощряют и с помощью филологии предоставляют ему выход в свойственные ему луга и пастбища[251]. Я и приготовил для тебя эту третью декаду застольных собеседований, начинающуюся с исследования о венках.

Участники беседы: Аммоний, Плутарх, Эратон, Трифон

1. Да, зашла как-то речь и о венках: было это в Афинах на симпосий у музыканта Эратона, который совершил жертвоприношение Музам[252] и пригласил по этому случаю много гостей. После обеда были принесены для раздачи гостям разнообразные венки, и тут у Аммония вызвало насмешку то, что некоторые из нас вместо лавровых венков возложили на себя розовые. Он сказал, что цветочные венки приличествуют более женщинам и играющим девушкам, чем собранию мужей, преданных философии и музыке: «Удивляет меня и наш Эратон, который так чуждается хроматизма в мелодиях и строго осудил прекрасного Агатона, впервые, как говорят, допустившего эту пестроту в трагедию при постановке своих «Мисийцев», а сам, видите, каким пестрым цветочным разнообразием наполнил наш симпосий: чрезмерную изысканность и потворство чувственности в слуховых ощущениях он отвергает, а в зрительных и обонятельных как бы открывает для нее другой доступ к душе, и при этом заставляет венок служить наслаждению, а не благочестию[253]. Да и запах благовонного масла превосходит запах этих цветов, полузавядших при сплетении. Но для наслаждений, не связанных с какой-либо жизненной потребностью, и нет места на симпосиуме философствующих мужей. Так, если кто-либо из приглашенных на обед приведет с собой своего друга, то ему, согласно доброму обычаю, будет оказан такой же любезный прием, как и остальным гостям; так дружественно был принят, например, Аристодем, которого Сократ привел к Агатону. Но если кто явится по собственному почину, то перед ним надо закрыть дверь. Подобным же образом удовольствия от еды и питья, вызванные самой природой и сопутствующие удовлетворению естественных потребностей, допустимы, а все остальные мы должны отвергнуть[254] как незваных и нежелательных гостей».

2. Смущенные этой речью Аммония, некоторые мало знающие его молодые люди стали потихоньку снимать свои венки. Но я, понимая, что Аммоний поставил этот вопрос ради упражнения и исследования[255], обратился к врачу Трифону: «Итак, тебе, дорогой друг, приходится или отложить вместе со мной этот ярко пылающий цветом роз благовонных венок,

или объяснить, как ты это уже и делал не раз, чем полезен пьющему вино цветочный венок». Мои слова подхватил и Эратон: «Что ж, значит, решено не допускать никакого удовольствия без соответствующего полезного взноса с его стороны? То есть, наслаждаясь, мы будем недовольны, если не получим за это какой-то платы? Есть основание сдержанно относиться к мирре и пурпурному убранству вследствие дороговизны этих «коварных тканей и благовоний», по слову Варвара[256], но отечественные цветы и душистые растения столь же просты и доступны, как и древесные плоды. Не глупо ли те дары природы, которые приятны на вкус, срывать и отведывать, а теми, которые приятны своей окраской и запахом, пренебрегать, если к их приятности не присоединяется сверх того что-нибудь полезное. Мне кажется, что если природа ничего не создала бесцельно, как и вы говорите[257], то все, что не приносит другой пользы, создано именно ради доставляемого им удовольствия. Обрати внимание на то, что листья у деревьев служат для защиты плодов[258] и для того, чтобы дерево легче переносило смены жары и холода, а цветы не приносят никакой пользы[259] помимо того, что радуют наше обоняние и зрение, испуская удивительный запах и представляя неподражаемое разнообразие красок. Поэтому лишенное листьев дерево тяжело страдает, и это лишение для него равносильно болезненной ране и безобразному увечью; это относится не только к лавру, о котором говорит Эмпедокл:

Лавра живую листву не дерзай своевольно похитить;[260]

надо щадить листву для всех деревьев и не обезображивать их, чтобы украсить себя награбленным у них достоянием. Отнятие же цветов можно уподобить плодосбору, и оно нисколько не вредит; а если не снять их своевременно, то они увядают и осыпаются. Варвары одеваются в шкуры овец вместо того, чтобы пользоваться их шерстью; так и те, кто сплетает венки из листьев, а не из цветов, на мой взгляд, неразумно используют деревья. Таковы мои соображения, предназначенные для продавщиц венков. Я не грамматик и не могу припомнить, в каких поэмах говорится об увенчании победителей в священных играх цветочными венками; вот разве только о том, что Музам посвящается венок из роз, я читал, помнится, у Сапфо, где она обращается к какой-то неученой и чуждой Музам женщине:

Ты умрешь и в земле

будешь лежать…

…роз пиэрийских ты

Не знавала душой…[261]

Но послушаем и Грифона, не приведет ли он нам какого-либо подтверждения и со стороны врачебной науки».

3. Взяв слово после этого, Трифон сказал, что древние отнюдь не оставили вопрос без внимания, широко применяя растения как лекарства: «Подтверждается это тем, что еще и ныне тирийцы приносят Агенориду, а магнесийцы Хирону, считающимся основоположниками врачевания, жертвы от первин корешков и трав, которыми они лечили больных. А Дионис был признан врачевателем не только потому, что изобрел вино, могущественное и сладостное лекарство, но и потому, что научил почитать плющ, как умеряющий силу вина[262], и увенчивать им вакхантов, чтобы своей прохладностью он противодействовал чрезмерно разгорячающему опьянению. Показывают и некоторые названия, как внимательно древние наблюдали свойства растений: καρύα («орешник») была названа так по той причине, что ее тяжелый дух погружает в глубокий сон (κάρος)[263] тех, кто под ней расположится; наркисс притупляет нервы и вызывает тяжелое оцепенение (νάρκη);[264] поэтому Софокл назвал его «древним увенчанием великих богов»[265], то есть богов подземных. Говорят, что и πήγανυν («рута») получила название по своей особой способности: вследствие своей теплоты она сушит и свертывает (πήγνυσι) семя[266], и особенно вредна для беременных. Некоторые полагают, что и аметист (άμέθυατος — предположительно дикий сельдерей) помогает от опьянения (μέθη)[267], как и одноименный с ним камень. Но они ошибаются; в обоих случаях название дано по цвету: листья этого растения имеют цвет водянистого, сильно разбавленного вина (μέθυ). Очень много можно было бы указать и других растений, которым их свойства доставили название; но достаточно и приведенных примеров, чтобы показать заботу и многоопытность наших предков в том, что касается возложения венков за винной чашей. Ведь когда вино, и особенно несмешанное, охватит голову и поразит органы чувств[268], то человек приходит в смятение, а источаемые цветами запахи удивительно помогают против этого, ограждая от опьянения голову как некий акрополь; при этом горячие цветы мягко расширяют поры, давая выход винным парам, а прохладные[269] слегка подталкивают эти испарения: таково действие венка из фиалок и роз;[270] и то и другое оказывает стягивающее действие, и запах такого венка успокаивает головную боль. Кипр, шафран и баккарида[271] вызывают у выпивших лишнее спокойный сон, так как обладают легким испарением, благотворно действующим против телесных недомоганий, вызываемых опьянением, приносящим успокоение и безболезненно рассеивающим явления похмелья. А запахи некоторых цветов поднимаются вверх, окутывают мозг, расчищают поры органов чувств, растворяют своей теплотой соки без резкого потрясения, и мозг, по своей природе прохладный[272], несколько согревается. Именно поэтому цветочные венки, надеваемые на шею, назвали «гипотимидами», т. е. «посылающими снизу свой запах», а приготовляемым из цветов душистым маслом умащали грудь. Свидетельствует об этом Алкей в таких словах:

Пусть же миррой польют

голову мне,

много страдавшую,

И седины груди[273].

При этом душистые испарения силою теплоты устремляются в мозг, воспринимаемые обонянием. Ведь не потому назвали надеваемые на шею венки гипотимидами[274], что местопребыванием духа (θυμός) считали сердце (ибо тогда им более подходило название эпитимид), но, как я и сказал, имея в виду восхождение испарений (ύποθυμίασις). И нет основания удивляться, что душистые испарения венков имеют такую силу: ведь говорят, что даже тень тиса убивает заснувших под нею людей, когда дерево находится в полном цвету. Источаемый маком запах таков, что бывали случаи, когда собиравшие без необходимой предосторожности сок этого растения лишались сознания. А вот трава, называемая 'άλοσσον[275], обладает тем свойством, что достаточно коснуться ее рукой, а в некоторых случаях даже только взглянуть на нее, чтобы избавиться от икоты; говорят, что она полезна также для овец и коз, и ее высевают близ хлевов. Роза (ρ̉οδον) получила свое название вследствие испускаемого ею обильного потока (ρ̉οή)[276] душистого испарения: по этой же причине она быстро увядает. По своим внутренним свойствам она прохлаждает, а по внешнему виду — огненно-красная, и это естественно: присущая ей слабая огненность расцветает на поверхности, выталкиваемая внутренней холодностью».

Участники беседы: Плутарх, Аммоний, Эратон, Трифон

1. Мы похвалили Трифона, а Аммоний, улыбаясь, сказал, что такую цветистую и содержательную речь не годится раздергивать возражениями, словно неудачно сплетенный венок: «Только плющу, на мой взгляд, не следует приписывать прохладность, которая позволяет ему приглушать действие несмешанного вина. Он огнист и горяч, и его плод, примешанный к вину, делает его более опьяняющим и вносящим смятение своей воспламененностью. Оторванный побег плюща покривляется[278], как будто попал в огонь. Снег, обычно в течение нескольких дней остающийся на других растениях, очень быстро сходит с плюща, а чаще и сразу исчезает, растаяв от теплоты плюща. А главное подтверждение этой теплоты мы находим в том, что рассказывает Феофраст[279]. Александр поручил Гарпалу насадить в садах Вавилонии эллинские деревья, и среди них, ввиду тамошнего палящего жара, преимущественно деревья с густой листвой, образующие тенистые рощи. И вот единственным растением, которого вавилонская земля не принимала, был плющ, который погибал и засыхал, несмотря на все старания Гарпала: будучи сам горячим, он не мог вступить в надлежащее смешение с горячей почвой и отвергал ее. Ибо избыточность губит отличительные качества: противоположное устремляется преимущественно к противоположному:[280] холодное теплолюбиво, а горячее хладолюбиво. Поэтому в гористых местностях, подверженных ветрам и снегам, произрастают деревья смолистые, пригодные для факелов, особенно сосны и ели. А помимо того, дорогой Трифон, холодные деревья теряют листья от холода, лишаясь и того слабого тепла, которое им присуще[281], а олива, лавр и кипарис всегда остаются зелеными, сохраняя свою маслянистость и тепло: таков же и плющ. Поэтому благодетельный Дионис дал нам плющ не как защиту против опьянения и не как врага вину — ведь это он несмешанное вино назвал μέθυ, а себя самого Метимнейским (μεθυμναι̃ος)[282]. Нет, но подобно тому как винопийцы за неимением виноградного напитка обращаются к ячменному[283], а иные делают и яблочное и финиковое вино, так и Дионис, желая и зимой иметь венок из виноградной лозы и видя, что она в эту пору лишена листьев, удовлетворился по сходству венком из плюща. И действительно, побеги плюща так же причудливо вьются, меняя направление своего роста, его листья так же мягки и беспорядочно рассыпаны вокруг ветвей, а главное, его кисти так похожи на плотные и уже темнеющие гроздья винограда, что он всем своим видом подобен виноградной лозе. И даже если плющ чем-то помогает пьющим вино, то мы, скорее, скажем, что он своей теплотой раскрывает поры и тем способствует перевариванию вина, — чтобы ради тебя, Трифон, оставить Диониса врачевателем»[284].

2. Трифон молча обдумывал, что ответить на речи Аммония. Тогда Эратон, обращаясь поименно к нам, молодым, предложил или выступить кому-либо в поддержку Трифона, или отложить в сторону наши венки. Аммоний, со своей стороны, предоставил нам полную свободу слова, пообещав не возражать против того, что мы скажем. Поощряемый также и Трифоном, я отвел от себя задачу доказывать холодную природу плюща, говоря, что это дело самого Трифона, который пользуется плющом как прохлаждающим и вяжущим средством. «Но то, что было сказано об опьяняющей силе плюща, примешиваемого к вину, неверно: его действие можно назвать не опьяняющим, а, скорее, одурманивающим, как белены и тому подобных растений, вызывающих расстройство сознания. Изгиб оторванного побега плюща также истолкован неправильно. Нельзя приписывать природе предмета то, что происходит в нарушающих его природу условиях: так, всякое дерево изгибается, приобретая кривизну в разных направлениях, если огонь насильственно изгоняет из него влагу, тогда как родственная теплота растит и питает. Подумай, не указывает ли извилистость и приземленность скорее на некую слабость и холодность, требующую частых соприкосновений с опорой. Подобно тому как утомленный путник восстанавливает свои силы присаживаясь и затем идет дальше, так и плющ нуждается в опоре, вокруг которой он мог бы обвиваться, будучи бессилен поддерживать и направлять себя самостоятельно вследствие недостатка теплоты, свойство которой — уносить вверх[285]. А что снег на плюще тает и стекает, это вызвано влажностью его листьев: ведь вода разбивает и погашает рыхлость снега, который представляет собой тесно сплоченное соединение мельчайших пузырьков; поэтому он стекает в прохладных и влажных местах не менее быстро, чем в солнечных. И вечная зелень плюща, его «стойколиственность», по выражению Эмпедокла[286], не следствие теплоты: ведь и опадение листьев не следствие холода, ибо и мирт и папоротник, будучи холодными растениями, всегда зелены[287]. Некоторые объясняют такое постоянство листвы неизменностью смешения соков; Эмпедокл же видит причину, помимо того, в некоей соразмерности пор[288], упорядоченно и равномерно пропускающих питательные соки, так что листья получают их достаточно. А у растений, теряющих листья, такой соразмерности нет: их верхние поры широки, а нижние узки, так что нижние посылают мало сока, а верхние, не сохраняя и того немногого, что получают, изливают это, как изливается влага на недостаточно выравненных грядках. Но при обильном орошении растения получают достаточно потребных им питательных соков и остаются свежими и зеленеющими. «Однако в Вавилонии плющ при всех попытках насадить его не принимался?» Можно только похвалить этого благородного спутника и питомца беотийского бога за то, что он не пожелал переселяться к варварам и подражать Александру, усваивающему обычаи тамошних племен, а воспротивился этому превращению в чужеземца. Естественной же причиной этого была не теплота плюща, а именно его прохладность, не выносящая противоположных условий. Ведь соответствующие природе растения качества среды не вредят ему, а, наоборот, благоприятствуют его питанию: так, сухая земля растит тмин, обладающий горячей природой. А в Вавилонии, как говорят, такой жаркий и тягостный для дыхания воздух[289], что состоятельные люди там обычно для прохлаждения спят на мехах, наполненных водой».

Участники беседы: Флор и Сулла

1. На одном дружеском обеде Флор выразил удивление, что Аристотель, указав в своем трактате об опьянении[290], что старики весьма легко поддаются опьянению, а женщины гораздо труднее, не высказался о причинах этого, что он обычно делает. Когда Флор предложил присутствующим обсудить этот вопрос, на это откликнулся Сулла. Он сказал, что оба вопроса сводятся к одному: если удастся найти причину в части, касающейся женщин, то не понадобится особого изыскания и относительно стариков: ибо и та и другая природа вполне противоположны[291], как противоположна природа влажности и сухости, гладкости и шероховатости, мягкости и жесткости. «И относительно женщин я принимаю прежде всего как данное, что им присуще влажное смешение, которое имеет своими признаками нежность тела, гладкую до блеска кожу и очищения. И вот, когда вино попадает в столь влажную среду, оно утрачивает свою окраску и становится совершенно неощутимым и водянистым. Об этом можно нечто найти и у самого Аристотеля. Он говорит, что те, кто выпивает чашу одним духом (άμυστί)[292], как говорили древние — менее всего впадают в опьянение: ибо вино, проталкиваемое быстрым натиском, сразу проходит тело насквозь. А мы довольно часто видим, что именно так и пьют женщины. И постоянное выделение влаги в очищения показывает, что их тело от природы пористо и пронизано как бы влагоотводными канальцами: попадая в них, вино быстро выходит, не задерживаясь в главенствующих местах, расстройство которых и вызывает опьянение[293].

Что же касается стариков, то самое их название γέροντες показывает[294], думаю я, что им не хватает своей собственной влажности: ведь они называются так не в смысле «текущие в землю» (ρ̉έοντες ει̉ς γη̃ν), но по своему состоянию — как становящиеся уже в некоторой степени землеподобными (γεώδεις) и как бы землистыми (γεηροί). О сухости их природы говорит и отличающая их негибкость и жесткость, а также и шершавость. И вот, когда они выпьют, то естественно, что вино впитывается в губкообразную вследствие иссыхания телесную ткань и, оставаясь в ней, вызывает тягостные потрясения: подобно тому как водные потоки не размывают плотных берегов и не образуют ила, а со слабыми берегами смешиваются, поднимая муть, так и вино в телах стариков задерживается, втягиваемое сухостью. Да и, помимо того, старческой природе самой по себе присущи явные признаки опьянения: дрожание членов, косноязычие, излишняя болтливость, раздражительность, забывчивость, рассеянность: все это свойственно старикам и в здоровом состоянии и проявляется при малейшем случайном поводе, так что опьянение не вызывает у старика каких-либо новых для него явлений, а лишь усиливает уже имеющиеся; а подтверждается это тем, что нет ничего более похожего на старика, чем пьяный молодой человек».

Участники беседы: Аполлонид, Атриит, Флор

1. Так закончил свою речь Сулла. Тактик Аполлонид сказал, что согласен с ним в части, касающейся стариков, но относительно женщин полагает, что осталась не упомянутой холодность их природы, которая погашает огнистость вина, так что оно утрачивает свою разящую силу. Это соображение показалось нам правильным, но фасосский врач Атриит дал повод к дальнейшему обсуждению, сказав, что некоторые приписывают женщинам не холодную, а более теплую, чем у мужчин, природу; есть и такое мнение, что вино не горячее, а напротив, холодное.

2. Это вызвало удивление у Флора, и Атриит продолжал: «Рассматривать вопрос о вине я предоставлю ему (он указал на меня, имея в виду, что мы за несколько дней до этого вели такой разговор), а в подтверждение горячей природы женщин указывают, во-первых, на их безбородость:[295] на поддержание повышенной теплоты у них расходуются те соки, избыток которых обращается на ращение волос; во-вторых, на обилие крови, которая, очевидно, является источником телесного тепла и которой у женщин столько, что она причиняла бы тяжелые ожоги, если бы этому не противодействовали частые очищения; в-третьих, в том, что женские тела содержат больше тепла, чем мужские, убеждают и наблюдения над сжиганием трупов: как сообщают распорядители таких сжиганий, на погребальный костер укладывают десять мужских трупов и один женский, как содержащий в себе нечто факелоподобное и содействующий сгоранию остальных. Наконец, если признать, что большая плодовитость сопутствует и большей теплоте, а девочки созревают для произведения потомства ранее, чем мальчики, то и это служит немалым подтверждением женской теплоты. Но еще более убедительно то, что женщины легче переносят зимний холод: они в большинстве случаев меньше мерзнут и меньше нуждаются в теплой одежде».

3. «Но сами эти доказательства, — сказал Флор, — по-моему, опровергают твое утверждение. Прежде всего, женщины больше способны переносить холод потому, что подобное обычно меньше страдает от подобного. Далее, неверно, что у них раньше созревает производящее семя[296], ибо вследствие своей холодности они предоставляют только питание семени, получаемому от мужчины. Притом же и производить потомство они перестают гораздо раньше, чем мужчины. Что женские трупы сгорают быстрее, чем мужские, это зависит от большего количества жира, который составляет, полагаю, самую холодную часть в составе тела: поэтому и несвойственна тучность молодым людям и атлетам. А месячное очищение — это удаление не избыточной, а дурной, испорченной крови: неусвоенная часть крови, не находя в теле пристанища, выбрасывается, безжизненная и помутившаяся вследствие недостатка тепла; и озноб, сопровождающий это очищение, показывает, что отторгается и удаляется из тела нечто сырое и холодное. И кто скажет, что безбородость правильнее объяснять теплотой, а не холодностью, если примет во внимание, что волосисты наиболее теплые части тела? Ведь всякая волосистость происходит вследствие тепла[297], раскрывающего поверхностные поры, из которых выталкиваются волосы. Гладкость же свойственна плотности, происходящей от холодности[298]. А что женское тело плотнее мужского, об этом ты, милый Атриит, можешь узнать от тех, кому случалось отдыхать рядом с женщинами, умащенными миррой или душистым маслом: их тела воспринимают эти благовония, хотя бы они и не касались возлежащих с ними женщин, вследствие большей теплоты и разреженности мужского тела, вызывающей такое притяжение».

Участники беседы: Атриит, Плутарх, Флор

1. «Как бы то ни было, — сказал Атриит, — вопрос о женщинах рассмотрен всесторонне и добросовестно, как подобает мужам. Но вот о вине хотел бы я услышать, чем именно оно дало вам основание счесть его холодным». «Так ты думаешь, — ответил я, — что это наше мнение?» «А чье же еще?» — спросил он. Я отвечал: «Помню, что я встретил как-то рассуждение по этому вопросу у Аристотеля[300], но довольно давно. Уделил этому много внимания в «Пире» и Эпикур[301]. Основная его мысль, насколько помню, такова. Вино не горячо полностью, но содержит в себе как атомы, производящие тепло, так и другие, производящие холод. Попадая в наше тело, оно одни атомы выделяет, а другие выносит из тела в соответствии с нашей природой и состоянием, и поэтому одних опьянение согревает, а других, наоборот, охлаждает».

2. «Но это рассуждение, — сказал Флор, — приводит нас через Протагора прямо к Пиррону:[302] ведь очевидно, что так мы можем говорить и о масле, и о молоке, и о меде, и обо всем прочем, уходя от основного вопроса, какова каждая вещь по своей природе, и объясняя, что все качества возникают вследствие смешения одной вещи с другой. Но как же ты приходишь к заключению о том, что вино холодно?» «Так, как я сделал это, когда меня вынудили высказаться, без раздумий. Прежде всего мне представилась показательной практика врачей: страдающим желудочной слабостью и нуждающимся в крепительном лечении они не дают ничего горячего, а помогают им вином. Точно так же вином прекращают понос и чрезмерное потение, и оно охлаждением и свертыванием сдерживает и прекращает болезненные явления не хуже, и даже лучше, чем снег. Между тем, если бы оно имело горячительную природу и силу, то давать вино при изжоге было бы то же самое, что огнем лечить снег. Затем, общепризнано, что сон происходит вследствие охлаждения[303], и большинство охлаждающих средств являются снотворными: таковы мандрагора и маковый сок. Но это средства сильнодействующие, они вызывают застывание и оцепенение, а вино, отличаясь от них по силе воздействия, прохлаждает с приятной постепенностью и успокаивает чрезмерное движение. Кроме того, теплота способствует плодовитости:[304] она делает влажное более текучим, придает дыханию силу и полноту;[305] а у пьющих много вина притупляется половая способность, и они не производят здорового потомства, ибо их семя переохлаждено и бездеятельно, и общение с женщинами остается у них бесплодным. Да и все, что причиняет людям холод» происходит и при опьянении — дрожь, затрудненная походка, бледность, неровное дыхание, невнятность речи, сведение, окоченевание конечностей. У многих постоянное пьянство заканчивается общим расслаблением, когда вино совершенно подавит и погасит внутреннюю теплоту. Поэтому и лечить телесные недомогания при опьянении и похмелье приходится сначала постельным согреванием, а на следующий день горячим омовением, натиранием и такой пищей, которая, не обременяя тело, вместе с тем постепенно восстановляет в нем тепло, рассеянное и изгнанное вином. Вообще, — сказал я, — в наблюдаемых явлениях мы выслеживаем[306] и скрытые подобия и силы. Относительно же опьянения нет нужды доискиваться, какова его природа: вполне очевидно, как мы и говорили, что пьяные подобны старикам. Поэтому пьяницы и стареют рано: у большинства из них преждевременно наступает облысение, обычна ранняя седина — а это признаки недостатка тепла у человека[307]. Далее, уксус — это некая сущность и сила вина, а он более, чем какое-либо иное огнетушительное вещество, одолевает и подавляет пламя вследствие избытка холодности[308]. К тому же, как известно, врачи применяют в качестве охлаждающего питания гранаты и яблоки — наиболее виноподобные плоды, И разве не приготовляют вино, смешивая мед с дождевой водой или снегом? При этом холод, получив преобладание над сладостью, превращает ее в родственную ей винную крепость. И не по той ли причине богу вина древние посвятили из пресмыкающихся змею, а из растений плющ[309], что Дионис является носителем холодящей силы? Если же скажут, что отравление цикутой излечивается приемом большого количества несмешанного вина и это свидетельствует о теплой природе вина, то мы ответим, что, наоборот, примесь цикуты делает вино смертельным ядом, прием которого сразу убивает; так что если признать, что цикута убивает не чем иным, как своей холодной силой, то окажется, что вино не противодействует цикуте своей теплотой[310], а содействует своей холодностью».

Участники беседы: юноши, Зопир, Олимпих, Соклар

1. Несколько юношей, недавно приобщившихся к изучению древних, строго осуждали Эпикура за то, что он нарушил благопристойность, без нужды включив в свой «Пир» рассуждение о надлежащем времени полового общения: по их мнению, старику на обеде в присутствии молодых людей разбираться в том, предпочтительно ли вступать в общение с женщинами после ужина или до ужина, — крайняя распущенность. Им возражали, ссылаясь на Ксенофонта[311], который заставляет участников описанного им пиршества по его окончании спешить верхом к своим женам для любовной встречи. А врач Зопир, превосходно изучивший сочинения Эпикура, указал этим юношам, что они невнимательно читали «Пир» Эпикура:[312] он не ставит этот вопрос как основу для разработки его в дальнейших речах, а приглашает молодых людей после обеда на прогулку и ведет беседу о воздержании, отвращая их от потворствования страстям, которое и всегда вредоносно, особенно же опасно, когда люди расположены к нему едой и питьем. «Но если бы даже этот вопрос, — продолжил он, — был предметом особого рассмотрения, то разве философу вообще не подобает его рассматривать? Или было бы лучше выбрать для такого рассмотрения более подходящую обстановку и время, а говорить об этом за столом симпосия считать непристойным? Мне кажется, наоборот, можно было бы упрекнуть философа, выступающего с таким рассуждением средь бела дня перед большим собранием разнородных слушателей; но что постыдного в том, чтобы в беседе за кубком, среди близких и друзей, когда уместно «навострить язык и разум глотком вина»[313], сказать или выслушать полезное слово о половом благочинии? Я по крайней мере предпочел бы, клянусь собакой[314], чтобы Зенон изложил свои мысли о совокуплении в какой-нибудь веселой застольной беседе, чем в таком серьезном сочинении как его «Государство»».

2. Смущенные этой речью, юноши умолкли. Но другие участники симпосия попросили Зопира рассказать подробнее об этих беседах Эпикура. «Не все я в точности помню, — сказал он. — Думаю, что Эпикуру внушали тревогу происходящая при этом телесная встряска, смятение и волнение. А вино, возбудитель бурных движений, возмущая тело, лишает его устойчивости, и если оно в этом состоянии вместо успокоения и сна получит новые потрясения, которые как рычагами колеблют и расшатывают скрепляющие его связи и сплавы, то возникает опасность, что все это здание придет в расстройство как дом с ущербным фундаментом: так и семя вследствие перегруженности сосудов не находит свободного истечения, а выделяется с затруднением и в смешанном состоянии. Поэтому Эпикур советует вступать в общение, когда тело обретет покой и освободятся пути распространения пищи по телу, до возникновения потребности в новом принятии. Можно подкрепить совет Эпикура и медицинскими соображениями: утренний час, когда пищеварение уже закончилось, наиболее благоприятен; а влечение после ужина связано с опасностью, ибо пока пища не усвоена, потрясение, сопровождающее половую деятельность, может причинить диспепсию, и, таким образом, вред будет двойной».

3. На это откликнулся Олимпих: «Мне вот очень нравится сказанное пифагорейцем Клинием[315]. На вопрос, в какое время предпочтительно следует сходиться с женой, он ответил: «Когда тебе более всего захочется причинить себе вред». Да и то, что сейчас сказал Зопир, имеет известное основание, а я нахожу и другие обстоятельства, которые могут оказаться неблагоприятными для этого дела. Мудрец Фалес, которому мать неотступно советовала жениться, уклонялся от ее настояний, говоря сначала: «Еще не время, матушка», а позднее: «Уже не время, матушка». Так и каждому самое лучшее в любовных сношениях говорить себе, укладываясь вечером: «Еще не время», и вставая утром: «Уже не время»».

4. «Твои советы, дорогой Олимпих, — сказал Соклар, — отзываются увещеванием, обращенным к коттабистам[316], которые объедаются и пьют без меры. Здесь это неуместно, в присутствии молодоженов, которым подобает «совершать любовное дело»[317]. Да и нас не совсем покинула Афродита, и мы обращаемся к ней в молитвенных песнях:[318]

Отодвинь от нас подале

Старость, Афродита.

Рассмотрим же теперь, есть ли последовательность и основательность в том, что Эпикур отнимает Афродиту у ночи, или это противоречит всякой справедливости. Поэт любви Менандр говорит[319], что ночь причастна к Афродите более всех богов, усматривая, как я думаю, в ночном мраке покров наслаждения: устранив его, мы изгнали бы присущую зрению стыдливость, впали в безудержную распущенность и сообщили воспоминаниям чрезмерную отчетливость, которая неотступно разжигала бы страсти вновь. Ибо, согласно Платону, «зрение — самое острое из чувств нашего тела»:[320] возбуждая душу близкими представлениями, оно оживляет в ней любовные образы и возобновляет вожделение. А ночь, освобождая страсть от ненасытности и исступления, смиряет и успокаивает природу человека и не позволяет зрению доводить ее до бесчинства. Помимо того, есть ли смысл, вернувшись при случае после ужина домой в веселом настроении, умащенным и увенчанным, улечься спать, отвернувшись к стене и закутавшись в одеяло, а посреди дня искать встречи с женой, отрывая ее от хозяйственных занятий? Или общаться с женой под утро, уподобляясь петуху? Ведь вечер, мой друг, должен быть прекращением трудов, а рассвет их началом; покровитель вечера Дионис Разрешитель вместе с Терпсихорой и Талией, а утро призывает к Афине Труженице и Гермесу Торгохранителю. Поэтому и знаменуют вечер песни и пляски,

пиршества и хороводы[321] и звучные флейты напевы,

а утро — удары молотов, визг пил, крики откупщиков, возгласы глашатаев, вызывающих на судебное разбирательство или на обслуживание какого-нибудь царя или начальника. Это не время предаваться наслаждениям:

Дионис и Киприда ушли на покой,

Утомленные тирсы поникли[322], —

возвращаются заботы дня. Затем, и у Гомера ни один из героев не возлежит днем ни с супругой, ни с наложницей, за исключением Париса[323], бежавшего из поединка и укрывшегося на лоне женщины; так показано, что дневная невоздержанность достойна не мужа, а сумасбродствующего прелюбодея. И неверно мнение Эпикура, что эротическое общение после ужина вредно, если только тело не отягчено опьянением или едой сверх меры: в этом случае, конечно, такая распущенность вредна и опасна. Если же кто в уравновешенном настроении, вполне владея собой, с легкостью в теле и ясностью в душе, после достаточного времени встретится с женой, то это не произведет в теле большого смятения, не будет ни потери, ни смещения атомов, о чем говорит Эпикур:[324] воздав должное природе и достигнув собственного удовлетворения, человек возместит убыль атомов новым их притоком[325] в образовавшиеся пустоты. Но вот чего надо более опасаться — эротических сношений в непосредственной близости перед работой: если промежуток между тем и другим не будет достаточным, то возникающие душевные заботы и необходимое в дневных трудах напряжение, нахлынув внезапно на человека, находящегося в приподнятом и взволнованном состоянии, могут вызвать раздражение. Не все ведь, дорогой товарищ, располагают, как Эпикур, досугом и той душевной свободой[326], которую ему принесли философские занятия; каждого ожидает множество повседневных трудов и обязанностей, всех, можно сказать, борьба; обращаться к этому, когда организм еще не преодолел эротического расположения, и некрасиво и пользы не принесет. И пусть «блаженное и бессмертное»[327] таково, что ему чужды помыслы обо всем, что нас касается: все же мы должны, следуя закону нашего города, остерегаться входить в храм[328] и приступать к жертвоприношению сразу после эротического общения. Итак, благочиние требует, посвятив промежуток времени ночи и сну и сделав этим достаточный перерыв, как бы начиная все сначала, встать снова чистым «с новыми помыслами на новый день», по слову Демокрита»[329].

Участники беседы: отец Плутарха, Агий, Аристенет, Плутарх и другие

1. В Афинах в одиннадцатый день месяца Антестериона отведывают молодое вино, и этот день носит название Питойгии. Исстари, очевидно, повелось, что прежде всего совершают возлияние с молитвой о том, чтобы пользование этим напитком приносило благополучие. У нас же в Беотии этот месяц называется Простатерием, и на шестой его день полагается принести жертву Благому Демону[330] и отведать молодое вино после того, как подует зефир: ибо этот ветер более всех других воздействует на вино, и то, которому он не повредил, может считаться пригодным и для продолжительного хранения. И вот отец, согласно обычаю, принес жертву, а за обедом, во время которого все одобрили молодое вино, предложил нам, молодым людям, преданным философии, рассмотреть вопрос, почему виноградное сусло не опьяняет. У большинства этот вопрос вызвал недоумение и даже недоверие, Агий же сказал, что сладкое вообще быстро приедается и становится противным, поэтому и сусла нелегко выпить столько, чтобы опьянеть: каждый откажется от него, утолив только жажду. А что «сладкое» отличается от «приятного», это известно и Поэту, который говорит о питании «сыром и сладкой медвяной сытой и вином столь приятным»[331]. Ведь вино сначала имеет сладкий вкус, а старея, становится приятным, когда брожение придает ему крепость.

2. Тут никеец Аристенет сказал, что читал где-то, будто добавка сусла в вино устраняет опьянение:[332] а некоторые врачи советуют выпившему лишнее вызвать рвоту, а затем, готовясь ко сну, съесть кусок хлеба, обмакнув его в мед. Значит, сладость притупляет винную силу, и естественно, что молодое вино не опьяняет, пока его сладость не перебродит.

3. Мы были восхищены находчивостью молодых людей, которые, не ухватываясь за общераспространенные взгляды, высказали свои собственные соображения. Ведь всего проще и легче было принять за объяснение то, о чем говорит Аристотель[333], и тяжесть сусла, вследствие которой оно проходит насквозь по внутренностям, и содержащуюся в нем большую примесь воздушного и водянистого начала, из которых первое сразу же выталкивается, а второе по своей природе притупляет вино; а по мере старения вина водянистое начало выделяется, и вина становится по объему меньше, но крепость его усиливается.

Участники беседы: отец Плутарха, Плутарх

1. «Итак, — сказал отец, — раз уж мы затронули Аристотеля, то попробуем высказаться по-своему и о так называемых выпивших. Мне кажется, что как он ни остер в такого рода изысканиях, в этом вопросе он не достиг полной ясности. Он говорит, насколько помню, что у трезвого рассудок здраво и в соответствии с действительностью оценивает окружающее, у вполне напившегося восприятие находится в состоянии расслабленности, а у выпившего воображение еще остается в силе, но мыслительная способность расстроена. Поэтому он и судит, и дурно судит, следуя своему воображению. Что же вы скажете об этом?»

2. «Что до меня, — сказал я, — то, обдумывая это рассуждение, я нахожу его достаточно убедительным. Но если ты ожидаешь, что мы прибавим к этому что-нибудь и от себя, то не согласишься ли ты прежде всего, что причину этого различия следует возвести к телесному состоянию. Ведь у выпивших тело, еще не пропитанное вином, может подчиняться их побуждениям; а когда оно потрясено и подавлено, то изменяет побуждениям и остается бездеятельным, так что до поступков не доходит. А у выпивших тело участвует в погрешностях рассудка, и в их поведении сказывается не большее сумасбродство, а большая дееспособность. С другой же стороны, — добавил я, — ничто не препятствует приписать вину двоякое действие, в зависимости от его количества: подобно тому как умеренный огонь укрепляет и уплотняет черепицу, а избыток его расплавит и сделает текучей; или весеннее тепло сначала возбуждает и разжигает лихорадки, а его усиление приостановляет и прекращает. Что же препятствует предположить, что и рассудок под естественным воздействием вина сначала приходит в смятение и раздражение, а затем, от избытка вина, успокаивается и уравновешивается. Вот ведь очистительное действие чемерицы начинается с того, что она приводит тело в смятение; и если прием ее был недостаточен, то смятение наступает, но очищение за ним не следует. И снотворные средства у некоторых при недостаточном приеме вызывают возбужденное состояние, хотя при увеличении приема усыпляют. Естественно поэтому, что и у выпивших смятение, достигнув высшей точки, падает, и этому содействует дальнейший прием вина: большое его количество воспламеняет тело и вместе с тем истребляет душевное возбуждение. Подобно тому как горестная песнь и погребальное звучание флейты сперва погружают душу в скорбь и вызывают слезы, но постепенно это настроение смягчается и переходит в грустное сожаление, нечто близкое можно усмотреть и в действии вина: после того как оно приведет в смятение и раздражение наиболее возбудимую часть души[335], в дальнейшем оно смиряет возбуждение, и опьянение сменяется покоем».

Участники беседы: Αристион, Плутарх, отец Плутарха

1. Как только я закончил речь, Аристион громогласно, по своему обыкновению, воскликнул: «Объявлен возврат к справедливейшей и демократичнейшей мере смешения на симпосиях, которую с давних пор отправил в изгнание какой-то тиранический трезвенный обычай. Законодатели лирных ладов говорят, что полуторное соотношение дает созвучие квинты, двойное — октаву, а наименее гармоничное созвучие кварты заключает в себе эпитрит, то есть отношение трех к четырем; подобным же образом и знатоки дионисической гармонии усматривают три созвучия вина с водой — квинту, октаву и кварту, о чем и говорят и поют:

Пять кубков — да, три кубка — да, четыре — нет[337].

Пять кубков, то есть два кубка вина в смешении с тремя кубками воды, находясь в полуторном соотношении, составляют квинту; три, то есть один кубок вина с двумя кубками воды, — имеют отношение одного к двум и составляют октаву; и наконец, четыре, то есть один кубок вина, разбавленный тремя кубками воды, своего рода эпитрит, — трезвенное и безвкусное смешение, приличествующее архонтам, погруженным помыслами в государственные дела, или диалектикам, которые, насупив брови, разбираются в построении речей. А из двух других смешение двух к одному создает то настроение возбужденности и умеренного подпития, которое души колеблет струны сокровенные, —

оно уводит от трезвости, но и не погружает человека полностью в винное обаяние. Смешение же двух к трем — самое музыкальное, приносящее сон и забвение всех забот, подобное Гесиодовой «обороне от сглаза младенцев»[338], усмиряющее необузданные страсти, исполненное ясности и покоя».

2. Никто не стал возражать Аристиону, понимая, что он шутит. Но я предложил ему настроить свой кубок как лиру столь восхваляемым гармоническим смешением, однако, когда к нему подошел раб, чтобы подлить ему вина, то он уклонился от этого, заявив со смехом, что он музыкант-теоретик, а не исполнитель.

В заключение беседы мой отец сказал, что, согласно древнему преданию, у Зевса было две кормилицы — Ида и Адрастея, у Геры — одна — Евбея, у Аполлона две — Алетея и Кориталея; а у Диониса их было много, так что этот бог, взлелеянный и воспитанный множеством нимф[339], стал кротким и рассудительным.

Участники беседы: Евтидем, Сатир, Мосхион, Плутарх

1. Евтидем суниец, угощая нас, подал на обед дикого кабана столь изрядной величины, что это вызвало общее удивление. Но Евтидем сообщил, что этого кабана намного превосходил другой, который испортился при перевозке, и что причиной порчи, как это ни странно, было лунное освещение: казалось бы, что солнце, будучи горячее луны, должно скорее вызывать загнивание мяса. «Не так удивительно это, — сказал Сатир, — как то, что приходится видеть у охотников: перевозя издалека в город убитого кабана или оленя, они вбивают в тушу медный клин как средство против гниения».

2. После обеда Евтидем снова напомнил о том вопросе, который вызывал у него недоумение. Врач Мосхион сказал по этому поводу, что гниение — это не что иное, как таяние и растекание: портящееся мясо да и всякое гниющее тело разжижаются;[341] а согревание, если оно мягкое и умеренное, вызывает влажность и текучесть, если же достигает силы огня, то, наоборот, иссушает. А отсюда уясняется наш вопрос: луна своей мягкой теплотой увлажняет тела[342], а солнце скорее похищает их влагу силою огненного жара. Об этом правильно говорит Архилох:

И средь них, надеюсь, многих жаркий Сириус пожжет,

Острым светом обливая;[343]

и еще более определенно Гомер о теле Гектора, которое Аполлон

Тению все осенил, да от силы палящего солнца

Прежде на нем не иссохнут телесные жилы и члены.

А луна испускает бессильные лучи, которые

Не ускоряют гроздьев созревание,

как говорит Нон[344].

3. «Во всем прочем, — сказал я в ответ на эту речь, — то, что ты говорил, правильно, только не следует все сводить к большей или меньшей степени нагревания: ведь мы видим, что солнце зимой меньше греет, а загнивание мяса больше происходит летом, тогда как должно было бы наблюдаться обратное, если бы умеренность нагревания содействовала гниению; в действительности же, чем больше усиливается жара, тем скорее портится мясо. Очевидно, и луна не слабостью теплоты вызывает загнивание, и причину его надо искать в какой-то особенности идущего от луны истечения. Ведь есть очевидные признаки того, что не всякое тепло имеет одно-единственное качество, различаясь в отдельных случаях только большей или меньшей силой: есть у огня много сил, нисколько не сходных между собой, как показывают нагляднейшие примеры. Золотых дел мастера обрабатывают золото на огне соломы, а врачи для подогревания смешиваемых лекарств пользуются огнем виноградной лозы; для изготовления стеклянных изделий самым подходящим считается огонь тамариска; огонь оливы превосходно действует на тело через посредство паровой бани, но весьма неблагоприятен для деревянных стен и для фундаментов банных строений; поэтому осведомленные агораномы[345] не разрешают арендаторам бань пользоваться такими дровами, а также подкладывать в топку плевел, чад которого вызывает головную боль и обмороки. Поэтому неудивительно, если есть та разница между луной и солнцем, что солнце посылает истечения, иссушающие в телах влагу, а луна — такие, которые эту влагу освобождают и сообщают ей движение. Поэтому кормилицы остерегаются показать луне младенцев: они полны влаги, как и зеленые древесные побеги, и движение этой влаги вызывает у них судороги[346]. Приходилось видеть, что человек, заснувший под лунным сиянием, едва пробуждается, как бы оглушенный и впавший в оцепенение: влага, волнуемая луной, отягчает его тело. Говорят, что полнолуние благоприятствует роженицам, облегчая роды движением влаги. Думаю, что и Артемида именно в качестве луны[347] получила свои прозвания Лохия и Илития. А Тимофей и прямо говорит:

Под сиянием звездного неба

И луны, помогающей в родах[348].

Сказывается сила луны и на неодушевленных телах. Строители избегают употреблять бревна, срубленные в полнолуние, как рыхлые и скоро загнивающие вследствие избытка влажности; и земледельцы спешат убрать обмолоченную пшеницу при убывающей луне, чтобы хорошо высушенное и уплотненное зерно могло выдержать более длительное хранение; а если оно убрано в полнолуние, то остается влажным и мягким, и поэтому страдает от вредителей. Говорят также, что в полнолуние тесто лучше заквашивается: ведь квашение — это почти то же, что гниение[349], и если превзойдет меру, то приводит к такой же порче теста, разжижая и сбрасывая его. А гниение мяса — это не что иное, как превращение сдерживающей его пневмы во влагу[350], вследствие которого оно разрежается и течет. То же самое, как мы видим, происходит и с воздухом: он выделяет росу в полнолуние, оттаивая, как говорит об этом образно мелик Алкман, называя росу дочерью воздуха и луны:[351]

Их питает Роса, милая дочь Зевса и Селены.

Так мы со всех сторон получаем подтверждения того, что свет луны имеет увлажняющую и мягчительную силу. Если же медный клин, вонзенный в тушу, как говорят, предохраняет мясо от загнивания, то это указывает на присущую ему вяжущую силу: ведь ярью-медянкой[352] врачи пользуются как лекарством, обладающим именно таким действием; передают также, что работа в медных рудниках излечивает глазные заболевания и в случае выпадания ресниц способствует их отращиванию: попадающая под веки медная пыль понемногу связывает слезы и сдерживает слезоточение. Отсюда, говорят, и объясняются эпитеты меди у Гомера νω̃ροψ и ευ̉ήνωρ.[353] Аристотель сообщает[354], что и раны, нанесенные медным мечом или наконечником копья, менее болезненны и легче залечиваются, чем нанесенные железом, по той причине, что медь содержит в себе нечто врачующее и сразу же оставляет это в ране. Но легко понять, что и в случае гниения вяжущее и врачующее начало имеет силу, противоположную вредоносному. Или же можно было бы сказать, что медный клин притягивает к себе влагу и создается непрерывный приток ее к затронутому месту, и действительно, вокруг этого места, говорят, бывает видно пятно, как бы подтек, так что можно заключить, что туда собирается вся порча, оставляя все прочее тело незатронутым».

Полибий советовал Сципиону Африканскому[355], дорогой Сосий Сенекион, не ранее уходить с форума, чем сделав своим другом кого-нибудь из граждан. Друга здесь надо понимать не в строгом, философском смысле, как непоколебимо преданного, а просто как благожелательно расположенного. Это различение установил Дикеарх[356], говоря, что благожелательно располагать к себе надо всех, но делать своими друзьями только достойных. Ведь дружба достигается лишь в длительном общении достойных людей[357]. Благорасположение же возникает в деловом и бытовом общении сограждан, чему содействует каждый случай проявленной любезности и доброжелательства. Но совет Полибия, пожалуй, уместно распространить не только на публичные выступления, но и на симпосий: нельзя покидать застолье без того, чтобы снискать себе в ком-либо из его участников дружеское расположение. Ведь к публичным выступлениям нас приводят деловые нужды и общественные обязанности, а на симпосий разумные люди для того и отправляются, чтобы, доставляя удовольствие себе и друзьям, вместе с тем приобрести новых друзей. Действительно, если постараться унести с собой что-нибудь из угощения было бы проявлением крайней невоспитанности[358], то уйти, имея новых друзей, это и приятно и почетно. И более того, кто этим пренебрежет, тот сделает свое участие в симпосий безотрадным и бессодержательным, ибо оно коснулось только его желудка, а не души, тогда как сотрапезнику подобает приобщиться не только к еде, вину и лакомствам, но и к речам, шуткам и веселью, приводящему к взаимному дружескому расположению. Как борцам для крепости охватывающих приемов нужен песок,[359] так в дружеском общении связующим началом служит вино в сочетании со словом: именно слово наполняет вино воспитательной нравственной силой, направляя ее от тела к душе: если же этого нет, то вино, блуждая в теле, не производит ничего лучшего, чем пресыщение. И подобно тому как толченый мрамор охлаждением отнимает у огненно раскаленного железа чрезмерную гибкость и текучесть и превращает его податливость в упругость и ковкость, так на симпосии речи не дают его участникам расплыться под действием вина и наполняют развязность радушием и дружелюбием: каждое ладное слово как бы печатью дружбы связывает людей, которых вино сделало мягкими и восприимчивыми.

Участники беседы: Филон, Плутарх, Филин, Маркион

1. Первой застольной беседой в четвертой декаде нашего сборника будет рассмотрение вопроса о разнообразии в пище. Мы справляли праздник Элафеболий в Гиамполе, и врач Филон пригласил нас на симпосий, который он, как мы увидели, подготовил с большим размахом. И вот он заметил, что младший из сыновей Филина, пришедших вместе с ним, не ест ничего, кроме хлеба. «Боги, — воскликнул он, — вот где можно сказать:

Битва камнями идет, а камня боец не поднимет»[360],

тут же он вскочил, чтобы принести чего им не хватает, и спустя некоторое время вернулся, неся сыр и сушеные фиги. Я заметил по этому поводу, что обычный случай — среди больших и расточительных приготовлений упустить из виду что-нибудь простое и необходимое. «Действительно, — откликнулся Филон, — я забыл, что Филин воспитывает в своем сыне подобие Сосастра[361], который, как говорят, прожил всю жизнь, не зная никакой еды и никакого питья, кроме молока. Но у того, видно, начало такого образа жизни возникло от какого-то переворота; а нашего Сосастра этот новый Хирон, в противоположность питанию Ахилла, кормит бескровной и безубойной пищей с самого рождения и в недалеком будущем покажет нам, пожалуй, способ питания воздухом и росой наподобие цикад»[362]. «А мы и не знали, — сказал Филин, — что на этом обеде будем справлять гекатомфонии, как при Аристомене;[363] иначе мы, направляясь сюда, надели бы на себя амулеты с какой-нибудь простой приправой, как противоядие от столь расточительной и пылающей роскошеством трапезы; и это тем более, что мы не раз слыхали от тебя, что простая и общедоступная пища удобоваримее, чем разнообразная и изысканная». Тут к Филону обратился Маркион: «Губит твои приготовления Филин, отвращая обедающих от угощения и запугивая их. Но если хочешь, то я поручусь за тебя перед ними, взявшись доказать, что разнообразная пища удобоваримее простой, так что они могут смело пользоваться всем твоим угощением». Филон с благодарностью принял это предложение.

2. И вот по окончании обеда мы предложили Филину выступить с обвинением против разнообразия в пище. «Чужое слово молвлю[364], — сказал он. — Ведь сам наш хозяин дома Филон постоянно повторяет, что у зверей, живущих однообразной и простой пищей, здоровье крепче, чем у людей; а те, которых содержат в неволе, подвержены заболеваниям и часто страдают расстройством пищеварения, потому что кормят их смешанной и притом еще приготовленной с приправами пищей. А затем, никто из врачей не настолько опрометчив, чтобы, пренебрегая осторожностью, разрешить лихорадящему больному разнообразное питание: все назначают в этих случаях простую, нежирную и удобоваримую пищу. Ведь пища должна видоизменяться, подвергаясь воздействию наших внутренних сил; но и окрашиванию легче поддается одноцветная ткань, и при изготовлении благовоний наиболее восприимчивым к усвоению запаха добавляемых душистых веществ оказывается масло с наиболее слабым собственным запахом: так и при пищеварении легче всего видоизменяется и усваивается простая и однородная пища. Разнообразные качества, сталкиваясь во множестве[365] и противоборствуя между собой, взаимно уничтожаются: подобно толпе чуждых друг другу и городу пришельцев, они не могут прийти к единонаправленному сосуществованию, но каждое тянет в свою сторону и никак не сочетается с чужеродным. Наглядное свидетельство этому дает вино: так называемое разновиние опьяняет скорее всего, а ведь опьянение весьма сходно с несварением вина: поэтому пьющие избегают смешения вин, а те, кто смешивает вина, делают это скрытно, как злоумышленники[366]. Ведь всякая изменчивость и неравномерность вызывает расстройство. Поэтому и музыканты с величайшей осмотрительностью пользуются аккордами, которым ничто так не вредит, как пестрота в смешении звуков. Могу к этому добавить, что переварить пищу, составные части которой противоположны по свойствам, так же трудно, как построить убедительное доказательство на противоречащих друг другу доводах. Но оставлю это, чтобы не показалось, что я шучу, и возвращусь к словам самого Филона. Ведь мы часто слышали от него, что от характера питания зависит, будет ли пищеварение хорошим или дурным, что чрезмерное разнообразие вредно, порождая противоборствование несодружных качеств, и что следует, найдя на опыте подходящее для себя питание, придерживаться его. Если же и само количество пищи, хотя бы она и не содержала ничего по природе неудобоваримого, может повредить и вызвать расстройство, то тем более, полагаю я, надо избегать таких изысканных ухищрений, которыми повар Филона, как будто выступая в своем искусстве против воззрений хозяина, околдовал нас; необычность и разнообразие предложенных нам блюд непрерывно возобновляли и возбуждали наш аппетит, так что мы далеко превысили меру достаточного для насыщения[367]., подобно тому как маленький питомец Ипсипилы, восхищенный[368] пестротой цветущего луга,

не может отвесть глаза от цветов,

срывает один цветок за другим,

как будто весь луг желая обнять[369].

Здесь уместно вспомнить и о Сократе:[370] он советовал воздерживаться от кушаний, которые побуждают к еде, и тех, кто не испытывает голода и ничего так не остерегается в пище, как изысканности и разнообразия. Ведь именно это увлекает за пределы удовлетворения естественной потребности — стремление к наслаждениям, зрительным, слуховым, любовным и всякого рода развлечениям, возобновляя его новыми и новыми побудительными поводами. А в простых и единообразных удовольствиях соблазн не уводит далее, чем требует природа[371]. По-моему, скорее можно извинить музыканта, одобряющего многострунность, или умастителя, заменяющего масло благовониями, чем врача, допускающего многоядение: ведь излишества в еде — это уклонение от пути к здоровью».

3. Когда Филин закончил свою речь, Маркион сказал, что Сократ отв чурался бы не только от тех, кто противопоставляет полезное пристойному[372], но и от тех, кто отрывает удовольствие от здоровья[373], как будто оно ему враждебно и противодействует, а не способствует. «Ведь только изредка, и только вынуждаемые к этому против своего желания, мы пользуемся сильнодействующими средствами, вызывающими боль; а во всех других случаях удовлетворения наших потребностей никак нельзя устранить испытываемое удовольствие, даже если бы кто этого захотел: оно всегда сопутствует приему пищи, сну, омовению, умащению, всегда приносит облегчение и успокоение изнуренному, соответствуя нашей природе и устраняя то, что ей чуждо и враждебно. В самом деле, какая боль, какие лишения, какое зелие так просто и так легко излечивает болезнь, как баня ко времени и чарка вина, поднесенная при недомогании? Вот и пища, доставившая удовольствие, сразу же устраняет всяческие недуги и восстановляет природный порядок, как будто успокоение после непогоды. А снадобья, принимаемые через силу, напротив того, помогают мало и медленно, насилуя природу и как бы воздействуя на нее рычагами. Так что у Филина нет оснований порицать нас, если мы не бежим на всех парусах от удовольствия, а пытаемся сочетать его с требованиями здоровья: это более созвучно, чем сводить пристойное к приятному по примеру некоторых философов[374]. И вот уже в первом из твоих соображений, Филин, ты, по-моему, ошибаешься, полагая, что звери питаются однообразнее людей и поэтому обладают более крепким здоровьем. И то и другое неверно:[375] против первого свидетельствуют Евполидовы Козы, которые в таких, насколько помню, стихах воспевают свое питание как смешанное и разнообразное:

И леса и луга нам питанье дают: и дуб нас каменный кормит,

И пробковый дуб, и ель, и сосна, и нежные ивы побеги,

Земляничник, ракитник, душистый шалфей, и плющ, и чабер, и маслина,

Белый тополь, и ясень, и рамн-палиур, многолистного отпрыски тиса,

Повилика и тмин, коровяк и щавель, и крапива, и вереск, и вика;

ведь и те растения, что здесь упомянуты, содержат великое множество различающихся по вкусу, запаху и свойствам соков; а гораздо большее число съедобных растений и не названы. Второе же твое утверждение опровергает Гомер[376], показывая на основании опыта, что моровая зараза постигает в первую очередь мулов и собак. Да и недолговечность животных — признак их жизненной слабости и болезненности: ведь почти ни одно из них не живет долго, если не считать ворона и ворону, всеядных и бросающихся на всякую пищу. И напрасно[377] ты определяешь удобоваримость и неудобоваримость, исходя из диеты, назначаемой больным. Ведь и работа и гимнастические упражнения содействуют пищеварению, но неблагоприятны для лихорадящих больных. Неосновательны и твои опасения, касающиеся противоборствования различных составных частей смешанной пищи. Ибо возможно, что сама природа воспринимает из пищи потребное для тела[378], и разнообразная пища, оставляя в стороне многие из своих составных частей, доставляет каждому члену то, что ему соответствует по качеству, так что происходит то, о чем говорится у Эмпедокла:

Сладкое к сладкому, горькое к горькому стало стремиться,

Кислое с кислым сошлось, теплота с теплотой сочеталась, —

присущая телу теплота различает смешение, и каждая часть из его состава следует к тому, что с ней однородно. Ведь наше тело столь сложно и многочастно, что для него естественно скорее накопить необходимое для своего восполнения из сложной материи, чем из простой. Но возможно и другое[379], а именно., что так называемое переваривание имеет свойство изменять и преобразовать пищу, и такое претворение легче и лучше происходит на разнообразном по составу материале: ведь подобное не подвергается воздействию подобного, а столкновение различных качеств скорее вызывает тот сдвиг, который необходим для смягчения противоположностей, препятствующих смешению. Если же ты, Филин, вообще отвергаешь все смешанное и многообразное, то попрекай нашего Филона не только тем, что он угощает нас изысканным обедом, но с гораздо более вескими основаниями изобличи его в суетном легкомыслии, когда он в своем врачевании применяет в качестве царственных противоядий смеси, которым Эрасистрат дал название «божьих рук»[380], объединяющие в своем составе минеральные, растительные и животные вещества как земного, так и морского происхождения: последовательнее было бы потребовать от него отбросить все это и довольствоваться такими лекарствами, как ячменная похлебка, банки и водная эмульсия оливкового масла. «Но ведь, черт возьми, — скажешь ты, — разнообразная пища пробуждает неудержимый аппетит». Да ведь к тому же ведет, чудак, и всякая хорошо приготовленная пища, исправное пищеварение, приятный запах и вообще все, что доставляет удовольствие и тем располагает нас к еде и питью. Что же нам по этой причине варить кашу из отрубей вместо сеяной муки, приготовлять чертополох вместо спаржи, отказавшись от этого ароматного вина, пить первое попавшееся из бочки, над которой гудит хор комаров? Ты скажешь, пожалуй, что здоровый образ жизни означает не бегство от удовольствий, доставляемых едой, а умеренность и упорядоченность в этих удовольствиях, предписываемые стремлением к пользе. Но я отвечу, что у мореходов есть возможность уйти от бурного ветра, но если ветер стихнет и вовсе упадет, то ничем нельзя его раздуть и растрясти, — точно так же воспрепятствовать излишнему аппетиту не составляет большого труда, но вот если он преждевременно истощился и утратил положенную ему силу, то разжечь его, друг мой, дело трудное и даже невыполнимое. Вот почему разнообразное питание лучше простого, однообразие которого ведет к пресыщению; а сдержать природное влечение легче, чем восстановить угасшее. Все же неверно то, что пресыщения надо больше бояться, чем нужды, как говорят иные:[381] ведь пресыщение вредит только в том случае, если оно привело к какой-нибудь губительной болезни, а нужда враждебна природе сама по себе, хотя бы и не повлекла за собой никакого другого бедствия. Вот главное, что я хотел противопоставить твоим рассуждениям. Но вы, «друзья соли и бобов»[382], упустили из виду еще одно обстоятельство: разнообразная еда вкуснее, а то, что вкуснее, вызывает хороший аппетит, а хороший аппетит сопутствует здоровью, если исключить излишества: ведь тело лучше усваивает съеденное с аппетитом, чему способствует и зрение; а пища, съеденная нехотя, только блуждает по телу, и природа или вовсе отвергает ее, или воспринимает лишь частично из нужды. Надо только помнить и соблюдать следующее: разнообразие должны создавать не какие-нибудь лидийские абиртаки, кандилы и карики:[383] все это совершенно лишнее. Необходимое же разнообразие в еде предоставляет и Платон[384] добродетельным гражданам создаваемого им государства: он разрешает им лук, маслины, овощи, сыр, различные вареные кушанья и не лишает их даже и лакомств после обеда».

Участники беседы: Агемах, Плутарх, Дорофей и другие

1. Агемах угощал нас в Элиде за обедом замечательно крупными трюфелями. Все мы были поражены, и кто-то сказал с улыбкой: «Твои трюфели вполне достойны разразившейся недавно грозы», — подшучивая над теми, кто говорит, что трюфели происходят от грозы[385]. Но некоторые из присутствовавших ему возразили, утверждая, что гром, действуя воздухом как клином, расщепляет землю, и грибники, собирающие трюфели, находят их в образовавшихся расщелинах, откуда возникло в народе поверье, будто гром порождает трюфели; и это поверье равносильно мнению, что улитки производят дождь, а не предсказывают его своим появлением. А сам Агемах отстаивал и общепринятое мнение, говоря, что удивительное нельзя сразу отвергать как невероятное; что гром и молния и подобные им небесные явления производят много и других действий, закономерность которых трудно, а иногда и невозможно постигнуть. «Да вот, — добавил он, — этот находящийся перед нами лук, предмет шуток и побасенок:[386] ведь луковица ускользает от молнии не вследствие малой величины, а в силу своей антипатической способности[387], такой же, какой обладает смоковница, а также, говорят, шкуры тюленей и гиен, которыми моряки укутывают концы рей. Грозовые дожди земледельцы считают плодотворящими и так их и называют. Прямое простодушие дивиться такому происхождению трюфелей, когда мы видим в близких к этому обстоятельствах вещи куда более невероятные — из влажности возникает огонь, мягкие облака издают громовые раскаты. Распространяюсь же я об этом, — закончил он, — чтобы побудить вас попытаться найти причину рассматриваемого явления и чтобы я не показался скаредным, взыскивая с вас вклад в угощение трюфелями».

2. «Ну вот, — сказал я, — Агемах своим указанием в сущности и положил сам начало нашей беседе. В самом деле, из наличных наблюдений самым убедительным выводом будет, что грозе обычно сопутствуют плодотворящие дожди. Причина же тут — примесь теплоты: самая чистая и острая часть огня[388] отходит в виде молнии, а более тяжелая воздухообразная внедряется в облако и преобразует его, изгоняя холод и согревая влагу, которая, выпадая, благотворно воздействует на растения[389] и способствует их быстрому развитию. Вместе с тем она сообщает каждому растению отличающий его сок и вкус; так, пасущиеся животные охотнее поедают траву, покрытую росой; и расцвеченные радугой облака наполняют благоуханием те деревья, которых они коснулись (опознавая по этому признаку такие деревья, их у нас называют ирискептами, полагая, что на них оперлась (οκήπτω) радуга (ι̉ρις)). Тем более правдоподобным представляется, что когда грозовая влага, воздух и теплота проникают в глубь земли, то там происходит брожение и образуются уплотнения и полости, подобно тому как в живом теле кровяная влага и теплота производят железы[390]. Ведь трюфель не похож на растение. Он не зарождается без воды, но корней не имеет, а существует сам по себе как образование из земли, подвергшейся какому-то изменению и превращению. Если же мое рассуждение, — сказал я, — покажется вам неясным и бездоказательным, то таково уже свойство большинства явлений, сопутствующих грому и молнии, в объяснении которых более, чем во всем другом, приходится прибегать к представлению о божественных силах».

3. Присутствовавший среди гостей ритор Дорофей сказал: «Ты прав. И так думают не только простые и необразованные люди, но и многие философы. Я это хорошо знаю. У нас в дом ударила молния и натворила много удивительного: разметала вино из пифосов, не нарушив целости самих этих глиняных сосудов; пролетела сквозь спящего человека, не причинив никакого вреда ни ему самому, ни одежде, но расплавила все медные монеты, находившиеся в поясе, который был на нем. И вот, когда он после этого посетил находившегося тогда в городе философа пифагорейской школы и попросил его высказаться о таком диковинном случае, тот, отчуравшись от каких-либо объяснений, посоветовал ему помолиться богам и самому разбираться в происшествии. Слыхал я и о том, что в Риме молния упала близ воина, который нес сторожевую службу у храма, и, ничем более его не затронув, сожгла ремешки на его обуви; а серебряные чаши, хранившиеся в деревянном ларце, полностью расплавились, тогда как деревянная оболочка оказалась совершенно незатронутой. Этим рассказам можно и верить и не верить, но самое удивительное изо всего этого — что останки погибших от молнии, как все мы, можно сказать, знаем, не поддаются тлению; и многие не предают таких покойников ни огню, ни земле[391], а оставляют их в ограждении, так что они пребывают нетленными на виду у всех, опровергая Климену, которая в трагедии Еврипида говорит о Фаэтонте:

Мой милый сын

Без урны погребальной отдан тлению[392].

Думаю, что и сера — θει̃ον — получила свое название[393] по сходству ее запаха с тем остро жгучим запахом, который издают тела, пораженные божественным — θει̃ος — перуном: из-за этого же запаха, кажется мне, собаки и птицы не трогают таких тел. Но этот вопрос я только мимоходом пригубил как острую приправу, а далее вести рассуждение попросим того, кто так хорошо справился с исследованием о трюфелях. Иначе мы окажемся в положении художника Андрокида: изо всех его творений ему более всего удалось прекрасное изображение рыб, окружающих Скиллу: и вот всем показалось, что он проявил при этом не столько свой дар живописца, сколько свое пристрастие к рыбным блюдам. Так и о нас кто-нибудь скажет, что мы с удовольствием рассуждаем о спорном происхождении от молнии любезных нам трюфелей, а от рассмотрения вполне очевидных действий молнии, более заслуживающих этого, уклонились»[394].

4. Я стал отговариваться тем, что не время[395] на пирушке распространяться о перунах, словно подражая театральному механическому грому. Мои сотрапезники все же настоятельно просили, хотя бы и не касаясь остального, высказаться как-нибудь о причинах того, что молния не поражает спящих. И хотя это ограничение не облегчило мою задачу, ибо приходилось объяснять явление, причины которого, очевидно, связаны с общими свойствами молнии, все же я попытался изложить свои соображения по этому поводу. «Огонь молнии, — сказал я, — отличается удивительной чистотой и точностью[396], происходя непосредственно из чистейшей и священной сущности. В своем проникающем движении он сотрясает и сбрасывает все встречающееся ему влажное или землистое. Нет ничего пораженного молнией, говорит Демокрит[397], что не заключало бы в себе чистого блистания эфира. И вот такие плотные тела, как железо, медь, серебро, золото, сталкиваясь с этим огнем и оказывая ему сопротивление, разрушаются и плавятся, а сквозь разреженные, пористые и многополостные, каковы ткани и сухое дерево, он пробегает без соприкасания; зеленые же деревья он сжигает, ибо их влага оказывает сопротивление и потому воспламеняется. Итак, если правда, что спящих молния не убивает, то причину надо искать не в чем-либо другом, как в этих же ее свойствах. Действительно, тело бодрствующего человека крепче, плотнее и более способно оказать сопротивление, ибо во всех своих частях наполнено духом[398], который их настраивает как струны музыкального инструмента, так что все живое тело напряжено, собрано в себе и уплотнено; а во сне оно расслабляется, разряжается, утрачивает устойчивость и напряженность, рассеивается, наполняющий его дух отступает и оставляет поры, сквозь которые звуки и запахи проходят, не производя никакого ощущения; ибо отсутствует то, что способно оказывать сопротивление и в силу этого испытывать ощущение при встрече с чем-либо проникающим извне, и особенно столь тонким и быстрым, как пролетающая молния: от менее сильных воздействий природа защищает тела неподатливостью, противопоставляя этим воздействиям твердость и плотность; но если эти воздействия обладают непреодолимой силой, то от них меньший ущерб терпит податливость, чем сопротивление. Прибавьте к этому, — говорил я, — немалое значение испуга, вызываемого молнией. Страх и смятение при этом бывают таковы, что многим, даже и не получившим какого-либо другого вреда, само опасение смерти причинило смерть. Ведь и овец пастухи приучают во время грозы собираться в тесную кучу: у оставшейся в уединении овцы от страха часто происходит выкидыш. Среди трупов людей, погибших от молнии, есть тысячи примеров, когда на теле нет следов ни удара, ни ожога: очевидно, в этих случаях душа от испуга отлетела наподобие птички. «Без крови губит многих гроз дыхание», как говорит Еврипид[399]. Притом же изо всех ощущений слуховые наиболее способны воздействовать на душу, и страх, вызываемый шумом, производит величайшее смятение; а у спящего защитой от этого служпт общая нечувствительность, тогда как бодрствующих изнуряет уже само предчувствие, страх (δέος) прямо-таки связывает (συνδει̃),[400] сжимает и уплотняет тело, и это, создавая препятствие для удара, делает его более сокрушительным».

Участники беседы: Сосий Сенекион, Феон и другие

1. На свадьбе моего сына Аристобула к нам в Херонею[401] прибыл Сосий Сенекион. Среди многих других предметов, весьма уместных для собеседования на состоявшемся по этому случаю праздничном обеде, он выдвинул и такой вопрос: почему на свадебные обеды приглашают больше гостей, чем на какие-либо другие празднования. Ведь и законодатели, всемерно боровшиеся с расточительной роскошью, прежде всего ограничивали число приглашаемых на свадебные пиршества. «Гекатей Абдерит[402], — сказал Сенекион, — тот из древних философов, который пытался выяснить причину этих излишеств, высказал весьма неубедительное, на мой взгляд, мнение, что на свадьбу приглашают много гостей, чтобы как можно больше было свидетелей, что и женится человек свободный и жену берет из свободного семейства. Комические поэты, напротив, высмеивают кичащихся роскошью свадебных обедов, рассматривая это как проявление неуверенности в надежности заключаемого брачного союза. Так, Менандр…»[403]

2. «Но я не хочу ограничиться тем, что всего легче, — сказал он, — опровергать других, не предлагая ничего от себя, и первым же укажу на то, что нет столь важного и для всех явного повода для приглашения, как свадьба: ведь и домашнее жертвоприношение, и проводы друга, и угощение приезжего — все это может пройти незаметно для окружающих; а о свадебном пиршестве оповещает громогласный Гименей, и факелы, и флейты; недаром же и у Гомера[404] женщины, стоя в дверях, любуются свадебным шествием. Вот справляющие свадьбу, зная, что это событие всем известно, и опасаясь обойти кого-нибудь приглашением, и зовут всех родственников, друзей и вообще всех сколько-нибудь близких».

3. Все мы одобрили эту речь, а Феон сказал: «Примем это объяснение, как вполне убедительное. Но я хотел бы добавить и следующее. Свадебное торжество установляет не только личные, но и родственные связи, ибо семья приобретает новое свойство. И что еще важнее, при таком сближении двух семейств каждое из них считает своим долгом оказать любезность близким второго, и таким образом число приглашаемых удваивается. А кроме того, в устройстве браков по большей части участвуют женщины; а где присутствуют женщины, туда необходимо пригласить и их мужей».

Участники беседы: Поликрат, Сим мах Ламприй и другие

1. Эдепс с его горячими водами — городок на острове Эвбее, от природы обладающий всем необходимым для приятной жизни и превосходно обстроенный. Это делает его общим пристанищем отдохновения для всей Эллады. Там множество всякой дичи, не меньше доставляет для богатого стола и море, глубокое у самых берегов и питающее лучшие породы рыб. Особенное оживление наступает там весной, когда съезжающиеся на отдых проводят время среди общего изобилия в дружеских встречах и собеседованиях по самым разнообразным вопросам. Когда там бывал софист Каллистрат, то трудно было пообедать иначе, как у него — таково было его непреодолимое дружелюбие, а его умение объединять людей с разнообразными интересами делало его приятным для всех. Среди мужей древности он часто подражал Кимону, принимая у себя многих и самых различных людей, и всегда, можно сказать, Келею, который, по преданию, первым учредил ежедневное собрание знатных и доблестных мужей, назвав его пританеем[406].

2. Всякий раз на этих собеседованиях выдвигались вопросы, соответствующие обстановке; так, однажды разнообразие поданных блюд послужило поводом к обсуждению того, земле или морю принадлежит первое место в доставлении человеку пропитания[407]. Почти все присутствующие превозносили неисчислимое множество земных пород, существенно различающихся по всем признакам, и вот Поликрат обратился к Симмаху: «Но ведь ты средиморное существо, питомец обоих морей, которые омывают ваш священный Никополь: неужели ты не выступишь в защиту Посидона?» «И даже очень охотно, — отвечал тот, — и призову в союзники тебя, пожинающего отраднейшие плоды Ахейского моря». «В таком случае, — сказал Поликрат, — обратимся прежде всего к обычному словоупотреблению. Подобно тому как изо всего множества поэтов одного, наилучшего, мы называем просто Поэтом[408], так и блюда бывают самые различные, но блюдом ('όψον) по преимуществу называется именно рыбное блюдо, как превосходящее по качеству любое другое. Поэтому опсофагами (ο̉ψόφαγοι) и филопсами (φίλυψυι) мы называем не тех, кто лакомится говядиной, как Геракл, который

Сырые смоквы заедал говядиной[409],

и не любителей смокв, как Платон, и не любителей винограда, как Аркесилай, а завсегдатаев рыбного рынка, с нетерпением прислушивающихся, когда зазвонит рыночный колокольчик[410]. Демосфен упоминает[411] о том, что Филократ полученные за предательство государственных интересов деньги тратил «на девок и рыб»: этим показана и его безнравственность и обжорство. Остроумно ответил Ктесифон, когда на совете какой-то оратор, известный своим гурманством, провозгласил, что лопнуть готов в подтверждение своей правоты. «Только без этого, — сказал Ктесифон, — ведь твои рыбы нас съедят». А что хотел сказать комический поэт таким стихом:

Живешь ты каперсами вместо стерляди?[412]

А что означает, если в народе, желая пообедать в свое удовольствие, говорят друг другу: «Сегодня встретимся на берегу»?[413] Не что иное, как то, что обед на берегу приятнее всего. И причина тому не морские волны и прибрежные камешки, а то, что на морском берегу, хоть и не найдешь желтков и каперсов, всегда вдоволь свежей рыбы.

Да и в продаже морская провизия ценится выше всякой другой. Катон, выступая против роскоши и расточительства, не преувеличивал, а говорил сущую правду, когда сказал, что в Риме иная рыба стоит больше, чем бык, а горшок особого рыбного засола обходится дороже, чем быкоглавая гекатомба[414].

Однако, если лучшее суждение о силе лекарства выскажет наиболее искушенный во врачевании, а о достоинстве мелодий — наиболее одаренный музыкант, то о качестве блюд лучше всех выскажется наиболее пристрастный к еде. Поэтому с относящимся сюда вопросом надо обратиться не к Пифагору и не к Ксенократу[415], а к поэту Антагору, к Филоксену, сыну Эриксида, к живописцу Андрокиду, который, как говорят, на картине «Скилла» написал рыб с особо проникновенным искусством из любви к рыбным блюдам. Антагор же сопровождал царя Антигона в походе, и тот как-то застал его в лагере высоко подпоясанным и занятым варкой морского угря. Когда царь спросил его: «Уж не думаешь ли ты, что Гомер, описывая подвиги Агамемнона, занимался приготовлением угрей?», тот ответил не без остроумия: «А ты думаешь, что Агамемнон совершил бы свои деяния, если бы ему пришлось хлопотать, кто в лагере сумеет сварить угря?» Вот те соображения, — закончил Поликрат, — которые я могу предложить всем вам, а также, пожалуй, и рыботорговцам, исходя из веских свидетельств и из существующего словоупотребления».

3. «А я, — сказал Симмах, — обращаюсь к этому вопросу со всей серьезностью и более диалектично. Если считать приправой то, что делает пищу более приятной, то лучшей приправой надо признать то, что по преимуществу поддерживает аппетит к хлебу. И вот, подобно тому как философы, получившие название эльпистиков[416], доказывают, что сильнее всего притягивает человека к жизни надежда (ε̉λπίς) и что без ее сладости жить было бы невыносимо, так надо указать такой возбудитель влечения к пище, без которого всякая пища сказывается неприятной и тягостной. И вот, среди произведений земли мы ничего такого не найдем, а среди произведений моря прежде всего надо упомянуть соль[417], без которой, можно сказать, несъедобна никакая пища: ведь ее примесь услащает и хлеб (недаром и в храме Посидон соседствует с Деметрой)[418], и вообще изо всех приправ самая важная. Вот и герои «Илиады», привыкшие к самому простому образу жизни и отказывавшиеся от всякой изысканности в пище, так что даже, находясь близ берегов Геллеспонта, не пользуются его рыбными богатствами[419], а вместе с тем не могут есть мясо без соли, свидетельствуя этим, что это единственная приправа, без которой нельзя обойтись: как все краски нуждаются в свете, так и все воздействующие на вкус соки нуждаются в соли, чтобы возбудить соответствующее ощущение, а без нее остаются неприятными и даже тошнотворными. «Мертвец — первейший отброс», по Гераклиту[420], а всякое мясо — мертвечина; но сама соль, проникая и как бы одухотворяя его[421], сообщает ему вкус и приятность. По этой причине и закусывают перед другой едой чем-нибудь острым или маринованным, вообще таким, что заготовлено с солью: это как бы зачаровывает аппетит, и, возбужденный такой приманкой, он со свежей силой обращается и к прочим блюдам; а если с них начнет, то скоро отказывается. И не только для еды, но для питья соль служит приправой. Ведь общеизвестный гомеровский «лук, приправа к напитку»[422] предназначался более для моряков и гребцов, чем для царей; а в меру присоленные кушанья, благотворно воздействуя на чувство вкуса, делают приятным и легким любое вино и любую питьевую воду; тех неприятных последствий, которые присущи луку, они не вызывают, а вместе с тем помогают усвоению остальной еды, делая ее удобоваримой: соль не только придает приятный вкус еде, но и на тело действует как лекарство. Да и другие съедобные дары моря не только вкусны, но и полезны: они обладают качеством мяса, но не так обременяют желудок и легко перевариваются и усваиваются. Это засвидетельствует присутствующий среди нас Зенон, а также, я уверен, и Кратон: ведь они постоянно назначают своим больным рыбное питание как самое легкое. Вполне понятно, что море вскармливает существа более здоровые и более законченные, раз оно к нам посылает самый тонкий и самый чистый воздух».

4. «Ты прав, — сказал Ламприй, — но хотелось бы добавить еще некоторые соображения. Мой дед часто издевался над иудеями, говоря, что они не едят самого справедливого мяса;[423] а мы скажем, что самое справедливое питание происходит из моря. Ведь если даже допустить, что с теми животными, которые обитают на поверхности земли, у нас нет никаких других связей, то во всяком случае они питаются тем же, что мы, дышат тем же воздухом, те же воды служат им и для питья и для омовения, что и нам. Поэтому мы испытываем угрызения совести, убивая их и слыша их жалостные крики, тем более что многих из них мы приручили и сделали своими сожителями. А подводное племя нам вполне чужеродно[424] и далеко от нас, родившихся и живущих как бы в некоем ином мире; ни зрение, ни слух, ни какая-либо услуга со стороны водных жителей не препятствуют нам употреблять их в пищу; никакое общение с нами невозможно для животных, находящихся в полном отчуждении, и они не могут вызывать у нас каких-либо чувств: наш мир для них подобен Аиду, и, вступив в него, они тотчас же погибают».

Участники беседы: Каллистрат, Поликрат, Ламприй

1. После того как Ламприй закончил свою речь, кое-кто хотел было выступить в защиту противоположного взгляда, но тут, перебивая всех, вмешался Каллистрат. «Каково покажется вам это об иудеях, что они не едят самого справедливого мяса?» «Сказано замечательно, — ответил Поликрат, — но и вызывает у меня недоумение, воздерживаются ли они от свинины из какого-то почитания свиней или из отвращения к ним: то, что они сами говорят об этом, похоже на сказки, и возникает подозрение, нет ли тут какой-то серьезной причины, которую они скрывают».

2. «Я, со своей стороны, — сказал Каллистрат, — полагаю, что свинья у них окружена каким-то почитанием; если это животное безобразное и грязное, то во всяком случае оно в этом отношении не хуже навозного жука, землеройки, крокодила и кошки: а каждое из этих животных имеет в Египте поклоняющихся ему жрецов[426], Но свинья, говорят, заслуживает почитания по важной причине: она первой взрыхлила землю своим вытянутым рылом, выполняя работу сошника, и тем проложила начало пахоте; поэтому и само это орудие получило свое название 'ύνις (сошник), производное от слова 'ύς (свинья)[427]. А в низменных и рыхлопочвенных областях Египта земледельцы и вовсе не нуждаются в пахоте:[428] когда разлившийся Нил, увлажнив поля, постепенно входит в берега, они, следуя за отступающей водой, высевают зерна и выгоняют туда свиней, а те, действуя копытами и рылами, глубоко разрывают почву и покрывают посев землей. Нечему удивляться, если по этой причине некоторые народы не едят свинины: ведь у многих варваров и другие животные встречают еще более глубокое почитание по причинам легковесным, а иногда и прямо смехотворным. Так, землеройку египтяне обожествили, говорят, вследствие ее слепоты, на том основании, что мрак, по их мнению, древнее света[429]. При этом они полагают, что она рождается в пятом поколении от мышей, в новолуние; а также — что ее печень уменьшается во время лунного затмения. Льва же они сближают с солнцем, ибо он, единственный изо всех кривокогтистых зверей, производит на свет детенышей зрячими[430], спит он ничтожное время, и во время сна его глаза поблескивают. Родники у них источают водные струи из львиных зевов[431] в знак того, что Нил орошает египетские нивы в ту пору, когда солнце проходит через созвездие Льва[432].

Почитание же ибиса[433] основано на том, что, вылупившись из яйца, он весит две драхмы, то есть столько же, сколько весит сердце новорожденного ребенка; а расстояния между оконечностями его ног и клюва образуют равносторонний треугольник. Но можно ли попрекать египтян таким неразумием[434], когда и о пифагорейцах известно[435], что они почитают белого петуха, а из морских животных воздерживаются от краснобородки и медузы. А последователи Зороастра маги превыше всего почитают ежа, а водяных крыс преследуют[436] и превозносят как богоугодника того, кто истребит их во множестве. Полагаю я, что если бы иудеи гнушались свиньями, то истребляли бы их, как маги истребляют водяных крыс. В действительности же для них убить свинью — такое же нечестие, как и вкусить ее мяса. И, может быть, надо предположить, что подобно тому как они почитают осла[437], показавшего им источник воды, так воздают они поклонение и свинье, научившей их посеву и пахоте. Разве только, пожалуй, кто-нибудь укажет, что от зайца они воздерживаются от отвращения к нему, как животному нечистому».

3. «Нет, нет, — подхватил Ламприй — зайца они щадят вследствие его чрезвычайного сходства с наиболее почитаемым ими животным[438]. Действительно, заяц, за вычетом роста и веса, — тот же осел: и масть, и длинные уши, и маслянистый блеск глаз, и похотливость — все это у них так сходно, что трудно найти пример, чтобы малое так точно воспроизводило образ большого. Но можно, пожалуй, предположить и то, что иудеи, подражая в этом египтянам, усматривают нечто божественное в таких качествах зайца, как его быстроногость и совершенство его органов чувств. Его глаза так неутомимы, что остаются открытыми, когда он спит; а острота слуха такова, что египтяне в своих иероглифах обозначают слух изображением заячьего уха.

А от свинины иудеи отреклись, очевидно, по той причине, что им, как и всем азиатам, внушают особый ужас белые лишаи и проказа, и они думают, что эти заболевания передаются человеку от употребления свинины. Ведь каждая свинья под брюхом сплошь покрыта лишайной высыпью, которая является признаком какого-то внутреннего расстройства и порчи. Впрочем, и нечистоплотность этой твари имеет при этом неблагоприятное значение: ведь мы не знаем другого животного, которое имело бы такое пристрастие к отбросам и нечистотам, если не считать тех существ, самое зарождение и рост которых происходит в таких местах. Указывают и на то, что глаза свиньи так направлены и так стеснены в своих движениях, что она не может смотреть вверх и увидеть небо, если только не опрокинется навзничь вопреки своей природе. Если же привести ее в такое положение, то она прекращает свое постоянное хрюканье и остается в покое, пораженная страхом при виде необычного для нее зрелища небесных светил. А если уместно добавить к сказанному то, о чем говорят мифы, то вспомним, что, по преданию, от раны, нанесенной вепрем, погиб Адонис; Адонис же, как полагают, не кто иной, как Дионис[439], и это подтверждается многим в обрядности, связанной с посвященными им праздниками. И иные считают, что Адонис был возлюбленным Диониса; таково мнение эротического поэта Фанокла, которому принадлежит этот элегический дистих:

Так был прекрасный Адонис Лиэем на небо восхищен,

Средь покоряемых стран Кипр посетившим святой».

Участники беседы: Симмах, Мераген и другие

1. Последнее из сказанного Ламприем очень удивило Симмаха, и он сказал: «Как, Ламприй, нашего отечественного бога, «Эвгия, жен вдохновителя, честными цветущего безумствами Диониса» ты приравниваешь к еврейским изуверам? Разве действительно есть какое-то основание отождествлять оба верования?» Тут вмешался Мераген: «Оставь Ламприя, я, как афинянин, могу тебе ответить. Утверждаю, что это один и тот же бог, и большую часть подтверждающих это свидетельств могут привести посвященные в справляемые у нас трехгодичные таинства; то, о чем позволительно рассказать добрым друзьям, и к тому же за вином и среди друзей даров Диониса, я готов сообщить, если это угодно присутствующим».

2. Все стали усердно просить, и он начал: «Прежде всего и сроки и самый обиход величайшего и многозначительнейшего праздника у иудеев соответствуют Дионисиям[440]. Он называется у них постом и справляется в разгаре жатвы. Выставляются на вольный воздух столы с разложенными на них всевозможными плодами урожая, а над ними возводятся шатры из древесных ветвей, переплетенных плющом: поэтому предшествующая часть празднования называется праздником Кущей. Через несколько дней справляют другой праздник, уже не символически, а явно, в самом названии посвященный Вакху. Есть у них и праздник крадефорпя и тирсофория, обряд которого состоит в том, что они вступают в храм, неся фиговые ветви (κράδαι) и тирсы. Что происходит в храме, мы не знаем, но можно предположить, что это вакхическое действо: тут они свистят в дудочки, призывая бога, как аргосцы на Дионисиях, а иные выступают с кифарами; называют их левитами — название, происшедшее либо от имени Лисия, либо скорее от Эвия. Полагаю я, что и праздник субботы (σάββατα) отнюдь не чужд Дионису: ведь сабами еще и теперь во многих местностях называют вакхантов, а это имя звучит в возгласах, с которыми обращаются к богу его служители. Подтверждение этого можно ведь найти и у Демосфена и у Менандра; и легко возвести это имя к тому возбужденному смятению (σὸβησις), которым одержимы вакханты. Сами празднующие субботу свидетельствуют о связи с Дионисом, приглашая друг друга выпить вина, а если что-либо непреодолимо препятствует этому, то обычай требует хотя бы пригубить несмешанное. Пусть все это кто-нибудь назовет догадками. Но что окончательно опровергает возражения противников сказанного, это прежде всего первосвященник, выступающий на празднике с лидийской митрой на голове, одетый в оленью шкуру, вышитую золотом, и в длинный хитон; на ногах у него котурны, с одежды свешиваются колокольчики, сопровождающие звоном каждое движение, как и у наших вакхантов, которые таким звоном при своих ночных священнодействиях в знаменуют кормилиц Диониса, называемых меднозвонными; самый храм украшен изображениями тирса и тимпана: все это подобает не какому-либо иному богу, как только Дионису. Кроме того, они не употребляют меда в своих священнодействиях, полагая, что его примесь портит вино: а между тем до возникновения виноделия мед служил и для приготовления напитка и для возлияний: еще и теперь те из варваров, которые не умеют делать вино, пьют медовую сыту, умеряя сладкий вкус горькими корнями, придающими ей винную крепость; да и у эллинов существуют трезвенные медовые возлияния, в которых обнаруживается противоположность природы меда и вина. Немалым подтверждением приверженности иудеев к почитанию Диониса служит и то, что среди многих бытующих у них наказаний самым тяжелым считается отлучение от вина на определенный срок; и те, кто подвергся такому наказанию…

[Далее текст в рукописном предании утрачен до конца четвертой книги; заголовки отдельных бесед сохранились благодаря тому, что каждой книге «Застольных бесед» в рукописях предпослано оглавление.]

Не знаю, Сосий Сенекион, какого мнения ты теперь придерживаешься о наслаждениях душевных и телесных:

беспредельные нас разделяют

Горы, покрытые лесом, и шумные волны морские[444].

Но в прежнее время ты, казалось мне, не одобрял тех[445], кто отрицает возможность чего-либо приятного, радостного для души самой по себе и считает ее просто сожительницей тела, отвечающей улыбкой на улыбку и омрачением на омрачение при всех его претерпеваниях и воспроизводящей как бы в отпечатке или зеркальном отражении образы возникающих в теле чувств. И в самом деле, многое изобличает ложность такого воззрения. Вот и на симпосиях воспитанные и образованные люди сразу же после обеда обращаются к речам, как бы ко второй трапезе, радуя друг друга этими речами, в которых тело не принимает почти никакого участия и тем свидетельствует, что существует собственный клад душевных наслаждений: только это и есть подлинные наслаждения души, а те другие чужды ей и запятнаны телом. Подобно тому как кормилицы, питая младенцев, мало причастны к испытываемому теми удовольствию, но когда насытят их, успокоив их плач, тогда сами с отрадой вкушают подобающую пищу и питье, — так и душа причастна к удовольствиям от еды и питья лишь тем, что служа потребностям тела наподобие кормилицы, откликается на его просьбы и удовлетворяет его влечения, а когда оно получит свое и успокоится, тогда она, освободившись от служения повседневным нуждам, обращается к услаждению себя мудрствующими речами, науками, исследованиями и поисками того, что выходит за пределы этих нужд. Но что говорить об этом, когда и простые, далекие от любомудрия люди после обеда переходят к развлечениям, уводящим от насущных потребностей: предлагают друг другу загадки, грифы, числовые толкования имен[446] и тому подобные задачи. Так стали уделять место на симпосиях мимам, этологам, исполнителям произведений Менандра[447], и это не для того, чтобы «устранить болезненность тела» или «придать телесной ткани легкое и благоприятное движение»[448], а потому, что присущая душе каждого любовь к созерцанию и к мудрости ищет своего удовлетворения, когда мы освободились от забот обслуживания своего тела.

Участники беседы: Плутарх, эпикурейцы

1. Таков был вопрос, обсуждавшийся в твоем присутствии в Афинах, когда там у всех на устах был комический актер Стратон, выступавший с большим успехом. Нас угощал обедом эпикуреец Боэт, и в числе приглашенных было много последователей той же школы. И вот, как это естественно в среде людей с философскими наклонностями, разговор о комедии привел к рассмотрению вопроса о причине того, что, слыша голоса гневающихся, или горюющих, или находящихся в страхе, мы испытываем тягостное чувство, а актеры, воспроизводящие такие переживания своим голосом и движениями, доставляют нам удовольствие. Почти все эпикурейцы высказали такое мнение: тот, кто изображает подобные переживания, имеет то преимущество перед испытывающим их в действительности, что сам от них свободен, и мы, понимая это, получаем удовольствие и радуемся.

2. Я же, отважившись вступить в чужой хоровод[449], сказал, что мы, будучи от природы склонны ко всему разумному и искусному[450], испытываем удовольствие, когда видим разумное и искусное подражание, сочувствуем ему и любуемся им. «Подобно тому как пчела по присущему ей стремлению к сладким сокам неотступно обследует каждый цветок, в котором может найти медвяную каплю, так и человек по врожденной любви к искусству и красоте любовно приветствует каждое свершение, причастное к разуму и смыслу. Если перед маленьким ребенком положить хлеб и сделанную из того же теста собачку или корову, то он, увидишь, потянется к последнему; точно так же, если один человек предложит ему слиток серебра, а другой серебряного зверька или чашечку, то он выберет скорее последний подарок, видя в нем произведение осмысленного искусства. Поэтому дети любят в рассказываемом им некоторую загадочность, а из игр предпочитают такие, которые содержат в себе нечто сложное и трудное: человеческую природу и без обучения влечет к себе всякая изящная хитрость как нечто ей родственное. И так как человек действительно гневающийся или горюющий обнаруживает общие страсти, то это вызывает у нас только тягостное сочувствие; а тот, кто убедительно подражает этому, проявляет изысканное искусство, которым мы наслаждаемся. То же самое мы наблюдаем и в изобразительном искусстве: видеть человека, умирающего или тяжело больного, нам тягостно, а глядя на изображенного живописцем Филоктета или на изваянную Иокасту[451], для лица которой художник, говорят, примешал к бронзе серебра, чтобы металл отразил цвет лица смертельно пораженного горем человека, — видя их, мы испытываем отрадное восхищение. А в этом, — сказал я, — киренаики и находят решающее возражение против вас, последователей Эпикура:[452] не в зрении и слухе, а в рассудке возникает удовольствие от слышимого и видимого. Непрерывно кудахтающая курица или каркающая ворона причиняет нам только неприятность и раздражает, а человек, подражающий кудахтанью курицы или карканью вороны, доставляет удовольствие; вид болезненно истощенных людей нас огорчает, а скульптурные и живописные изображения их мы рассматриваем с удовольствием, которое состоит в том, что наш рассудок сопоставляет подражание с его предметом. Действительно, что иное могло побудить людей настолько удивляться свинье Парменона, что она вошла в поговорку? Этот Парменон, по преданию, прославился своим подражательным искусством. Нашлись завистники, которые пытались с ним соперничать, однако предубежденные слушатели говорили: «Хорошо, но все же это ничто по сравнению со свиньей Парменона». И вот один из них выступил, спрятав под мышкой поросенка, а когда поросенок завизжал и кругом стали приговаривать: «Ну что это перед свиньей Парменона?», — выпустил поросенка на общее обозрение и так доказал, что высказанное суждение основано на предвзятости, а не на истине. Это с полной ясностью показывает, что одно и то же слуховое ощущение получает в душе иную оценку, если ему не сопутствует понимание того, что оно вызвано чьим-то искусством и расчетом».

Участники беседы: Плутарх и другие

1. На Пифийских играх возник вопрос об отмене дополнительно учрежденных состязаний. Поводом к этому было то, что после добавления еще и трагиков к трем существовавшим с самого начала этих игр состязаниям флейтистов, кифаристов и кифаредов[453] как бы в открытую этим дверь устремились, не встречая отказа, всевозможные зрелищные развлечения. Это внесло в игры не лишенное приятности разнообразие и привлекало к ним большое стечение участников и гостей, но нарушало их строгую мусическую серьезность, а кроме того, усложняло работу судей и навлекало на них неприязнь со стороны большого числа участников, потерпевших поражение. Особенно же представлялось желательным устранить состязания логографов и поэтов, не из пренебрежения к словесным искусствам, а по той причине, что, превосходя всех прочих участников состязаний своей прославленностью, они вызывали замешательство у судей, которые всех их признавали блистательными, но не могли всем присудить победу. Но я в совете возражал[454] тем, кто высказывался за изменение существующего порядка, находя, что игры не должны уподобляться музыкальному инструменту со множеством струн несогласного звучания. Тот же вопрос возник и на обеде, который нам давал агонотет[455] Петрей, и я снова выступил в защиту мусических состязаний, указав, что поэзия в священных играх не была поздним нововведением, а уже в давние времена удостаивалась на них победного увенчания. Некоторые ожидали, что я преподнесу какую-нибудь затхлую старину, погребение фессалийца Эолика или халкидского Амфидаманта[456], к похоронам которого относят поэтическое состязание Гомера и Гесиода[457]. Но я, отбросив все это затасканное у грамматиков, оставив в стороне и чтение ρ̉ήμονες вместо 'ήμονες[458], принимаемое теми, кто допускает, что Ахилл учредил состязание в речах, сказал, что и Акает на похоронах своего отца Пелия объявил состязание в поэзии, в котором одержала победу Сивилла. Многим эта история показалась странной и неправдоподобной, и от меня стали требовать какого-нибудь надежного подтверждения. Мне прежде всего удачно припомнился Акесандр, сообщающий об этом в истории Ливии[459]. «Впрочем, — добавил я, — это сочинение малоизвестное, а вот к книге «О дельфийских сокровищницах» афинянина Полемона[460], мужа многоученого и хорошо осведомленного в эллинских древностях, многим из вас, вероятно, приходилось, да и следует, обращаться: там вы найдете сообщение о том, что в сокровищнице сикионийцев была золотая книжка — приношение эретриянки Аристомахи, дважды победившей эпической поэмой на Истмийских играх. Да и на Олимпию не следует взирать со священным трепетом как на некое подобие неколебимой и неуклонной судьбы. Пифийские игры включали три или четыре дополнительных мусических состязания, а гимнастическое с самого их учреждения сохраняло первоначальный вид; в Олимпийских же играх все, кроме бега, присоединилось позднее[461], а многое из присоединенного в дальнейшем отменили; так были отменены состязания, носившие названия κάλπη и α̉πήνη;[462] исключили также введенное ранее пятиборье мальчиков; и вообще многое в составе игр подверглось обновлению. Не буду утверждать, что в древности единоборство в Писе велось до смертоубийства побежденного бойца, так как боюсь, что вы снова потребуете от меня ссылки на авторитетное свидетельство, а мне после вина изменит память и вы станете надо мной смеяться».

Участники беседы: Пракситель, Луканий, Плутарх, Элевтерий и другие

1. Возник вопрос, каков смысл того, что пинией стали увенчивать победителей на Истмийских играх. Этот разговор происходил на обеде у старшего жреца Лукания в Коринфе во время Истмийских игр. Хранитель музея[464] Пракситель привел мифологический материал: по преданию, к пинии было выброшено морем тело Меликерта; есть и такое место неподалеку от Мегар, называемое «Тропой красавицы», где, как говорят мегарцы, пробегала к морю Ино с ребенком на руках;[465] общераспространено и представление о пиниевом венце как принадлежности образа Посидона[466]. Когда Луканий добавил, что дерево, посвященное Дионису, естественно должно было войти в культ Меликерта[467], и это замечание привело к дальнейшему вопросу, почему именно посвятили древние пинию и Посидону и Дионису. Я высказал мнение, что в этом нет ничего неожиданного: ведь оба эти бога — носители влажного животворящего начала, и вот все, можно сказать, эллины приносят жертвы Посидону Фитальмию-Растителю и Дионису Дендриту-Древесному[468]. Но у Посидона можно найти и свою особую связь с пинией, не в том, на что указывает Аполлодор[469], говоря, что пиния произрастает на морском побережье и ветролюбива, как и само море (говорят об этом и другие), а прежде всего в ее значении для кораблестроителей: ведь и пиния и ее братские деревья, сосна и лиственница, дают самую плавучую древесину, а также смолу и камедь для смазки, без которой никакое скрепление не было бы пригодно для морского плавания. А Дионису пинию посвятили как улучшающую вкус вина: действительно, там, где растут пинии, виноградники приносят превосходное вино. Феофраст считает причиной этого еще и теплоту почвы[470], ссылаясь на то, что пиния растет обычно в глинистых местах, а глине свойственна теплота, содействующая созреванию винограда: так, глина и воду делает самой легкой и приятной для питья; а примешанная к хлебу в зерне значительно увеличивает его объем, согревая и развивая его своей теплотой. Но весьма вероятно, что пиния и сама полезна для виноградной лозы, раз она так способствует сохранению вина без порчи: ведь ее смолой всегда покрывают сосуды для вина, а многие подмешивают ее камедь в вино[471], например в Элладе эвбейцы, а в Италии жители побережья Пада; в Риме высоко ценится смолистое вино, ввозимое из галльской области Виенны: эта примесь не только придает вину особый аромат, но своей теплотой помогает ему скорее освободиться от присущей молодому вину водянистости.

2. Выслушав сказанное, Элевтерий[472], один из выдающихся по начитанности риторов, воскликнул: «Ради богов, разве тебе неизвестно, что пиния совсем недавно стала увенчанием истмийских победителей, а ранее их венчал сельдерей? Это засвидетельствовано и комедией, в которой один скряга говорит:

По мне, скажу я честно, сами Истмии

Цены венка не стоят сельдерейного[473].

А историк Тимей сообщает, что, когда коринфяне выступили на войну с карфагенянами[474] за преобладание в Сицилии, им встретился караван ослов, нагруженных сельдереем; большинство воинов истолковало это как неблагоприятное знамение: ведь сельдерей — траурное растение, так что о безнадежно больном говорят, что ему уже сельдерей нужен; однако Тимолеон всем внушил бодрость, напомнив об истмийских сельдереевых венках, которыми коринфяне награждали победителей. Известно также, что командирский корабль царя Антигона, сам собой взрастивший вокруг кормы сельдереевый венок, получил наименование «Истмия». Сюда же относится и застольная песня-загадка, в которой говорится о сельдерейной затычке глиняного кругового жбана:

Пеласга персть огнем преображенная

Руду содержит Диониса темную,

А устье в ней смыкает ветвь истмийская[475].

Неужели, — заключил он, — вам, превозносящим пинию как издревле унаследованное увенчание истмийских победителей, неизвестно все этот свидетельствующее, что она всего лишь недавно привнесенное новшество?»

Эта речь многоученого и многоопытного мужа сильно взволновала присутствовавших молодых людей. 3. Однако Луканий посмотрел на меня с улыбкой и сказал: «О Посидон, какая глубина литературной осведомленности. А вот другие, пользуясь нашей малограмотностью и неопытностью, убеждали нас в противоположном — что пиния была исконным увенчанием в отечественных играх, а сельдерей, первоначально чужой, был заимствован в честь Геракла в подражание немейским венкам[476] и вытеснил прежний обычай; однако в дальнейшем пиния снова обрела дедовский почет, в каковом процветает и поныне». Эти объяснения меня убедили, и я нашел им много подтверждений, которые остались у меня в памяти, Так, Евфорион говорит о погребении Меликерта:

Горькие слезы лия, унесли безгласное тело

К ложу из пиний, дарящих венки победителям в играх.

Ибо еще не постигла жестокая гибель в объятьях

Мощных Геракловых рук сизоокого сына Селены,

Что положило исток сельдерейных венков возложенью[477].

А Каллимах свидетельствует об этом еще яснее: у него говорит о сельдерее сам Геракл:

Этот прекрасный венок

Знаком побед воспримут теперь потомки Алета

В играх, которым устав бог Эгеон учредил.

Пиния раньше была наградой победы на Истме,

Ныне сменяет ее новый немейский обряд.

И еще, помнится, я встретил у Прокла в истории Истмийских игр[478] сообщение о том, что первоначально наградой победителю в состязаниях был пиниевый венок; в дальнейшем же, когда игры приобрели сакральное значение[479], на них был перенесен из немейской обрядности венок из сельдерея. Этот Прокл был одним из сотоварищей Ксенократа в Академии.

Участники беседы: Никерат, Сосикл, Антипатр, Плутарх

1. Некоторые из участников симпосия нашли смешным, что Ахилл велит Патроклу налить вина покрепче[480] и добавляет такой повод для этого;

Мужи любезные сердцу собрались под сенью моею!

Наш товарищ македонянин Никерат прямо настаивал, что тут говорится не о несмешанном, а о горячем вине, так как слово ζωρόν по происхождению связано со словами ζωτικός («жизненный») и ζέσις («кипение»)[481], и что, принимая у себя добрых друзей, вполне естественно снова наполнить чашу горячим вином: ведь и мы всегда смешиваем заново, намереваясь совершить возлияние богам. Поэт Сосикл вспомнил Эмпедокла[482], который, говоря о том, что при всеобщем преобразовании мира все бывшее 'άκρατον стало ζωρόν, под ζωρόν понимал, очевидно, не 'άκρατον («несмешанное»), а ε'ύκρατον («благосмешанное»): ничто, следовательно, не препятствовало Ахиллу приготовить получше вино для угощения; если же он сказал не ζωρόν, а ζωρότερον, то в этом нет ничего страдного: вполне обычно употребление сравнительной степени вместо положительной[483], например δεξιτερόν вместо δεξιόν («правое»), θηλύτερον вместо θυ̃λο («женское»). А мой друг Антипатр сказал, что есть старинное слово ω̃ρος,[484] означающее «год», я частица ζα- означает увеличение, поэтому Ахилл назвал старое, многолетнее вино ζωρόν.

2. Тут я напомнил, что некоторые толкуют слово ζωρότερον в смысле теплоты (θερμόν), а θερμότερον («горячее») в смысле τάχιον («скорее»): так мы часто велим прислужникам горячее взяться за дело. Но я раскрыл в таком толковании ребяческое своеволие, основанное на неумении попросту понять ζωρότερον в смысле α̉κρατότερον («крепче»), как будто бы это ставило Ахилла в смешное положение. Так думал амфиполит Зоил, не учитывая, во-первых, что Ахилл велит приготовить вино покрепче, так как знает, что Феникс и Одиссей, люди старшего возраста, как и все старики, предпочитают крепкое вино разбавленному. А затем, будучи учеником врачевателя Хорина, юн был знаком с требованиями здравой диеты и, конечно, рассуждал, что в условиях непривычной бездеятельности и отдыха уместно более вольное смешение вина. Ведь он и коням добавляет к корму сельдерей[485] не без основания, а потому, что у лошадей, остающихся без привычного движения, слабеют ноги, и лучшее лекарство против этого сельдерей; а помимо этого единственного в Илиаде места лошадей никто не кормит сельдереем или чем-либо в этом роде, и только Ахилл, как врачеватель, и о конях заботится в соответствии с обстановкой, и для себя на покое установил наиболее легкую и здоровую диету; а понимая, что люди, проводящие целые дни в воинских трудах, нуждаются в угощении, отличном от питания бездеятельных, он и распорядился приготовить вино большей крепости. Вообще же Ахилл по природе не склонен к вину, нрав у него суровый:

Был перед ним[486] не приветный муж и не мягкосердечный, —

Муж непреклонный и пламенный!

Говоря о своей преданности воинскому делу, он упоминает о «многих бессонных ночах»:[487] а ведь краткий сон недостаточен для пристрастных к несмешанному вину. А понося Агамемнона, он прежде всего называет его «винопийцей»[488] и тем показывает, что изо всех его пороков пьянство считает самым тяжелым. Все это объясняет, почему, встречая гостей, он должен был подумать, что обычное для него самого смешение вина для них не подходит как слишком слабое.

Участники беседы: Плутарх, дед Ламприй

1. Когда я вернулся из Александрии, каждый из моих друзей устраивал обед в мою честь, и при этом нередко возникали затруднения в размещении приглашенных, ибо многие приглашали всех, кто был нам сколько-нибудь близок; да и самому общению гостей между собой препятствовала многолюдство, и такой симпосий скоро распадался. И вот, когда врач Онесикрат пригласил на обед по этому случаю немногих, но связанных более тесной дружбой, у меня явилась мысль, что утверждение Платона[489] — «чрезмерно выросший город, это уже не город, а города» — можно распространить и на симпосий. «Ведь и для симпосия существует достаточная величина[490], в пределах которой он может оставаться симпосием; если же он по своей численности выйдет за эти пределы, допускающие возможность общения отдельных участников между собой, общего разговора и даже общего знакомства, то он перестанет быть симпосием; тут не место ни вестовым, как в войске, ни загребным, как на триерах: каждый из сотрапезников должен иметь возможность сам по себе непосредственно обратиться к любому из остальных — как в трагическом хоре, так и здесь краспедит должен ясно слышать корифея»[491].

2. На эти слова сразу же откликнулся мой дед Ламприй. «Конечно, — сказал он, — не только в отношении самого обеда, но и в количестве приглашаемых необходима сдержанность. Знаю, что и дружелюбие может превысить должную меру, когда приглашают на симпосий всех и каждого без разбора, словно на занимательное зрелище. А по-моему, не столь смешным делает устроителя симпосия нехватка хлеба или вина, как недостаток места для приглашенных: ведь он должен предусмотреть, чтобы мест хватило не только для приглашенных, но и для тех, иногородних и иноземцев, которые могут явиться без приглашения. Притом же в случае нехватки хлеба или вина можно сослаться на плутовство рабов, а недостаток места для толпы приглашенных говорит о небрежности хозяина. Справедлива прославлено сказанное Гесиодом:[492] «Хаос в начале возник», ибо предварительным условием для возникновения вещей было создание места и пространства. Нарушив это условие, — добавил он, — мой сын вчера превратил свой симпосий в подобие анаксагоровского «были в смешении все вещи»[493]. Но если даже и места и угощения будет вдоволь, то надо остерегаться, как бы само многолюдство не воспрепятствовало дружескому общению: не столь злой ущерб причинит симпосию изъятие вина, как утрата живого собеседования. Недаром же Феофраст назвал цирюльни сухими симпосиями[494], подшучивая над разговорчивостью их посетителей, А ведь кто созывает на обед слишком многих, тот лишает их возможности общей беседы, точнее — вынуждает ограничиваться обществом ближайших соседей: разговор ведется только между каждыми двоими или троими, встретившимися на одном ложе, а тех, кто возлежит поодаль, они и не замечают, как будто до них надо было ехать на лошадях, или во всяком случае они отделены таким же расстоянием[495], какое было

Между шатрами двумя — Ахиллеса Пелеева сына

И щитоносца Аякса.

Так что ошибаются те богачи, которые щеголяют постройками, вмещающими по тридцати лож: проводимые в такой обстановке обеды будут бессодержательны и безрадостны, хотя бы их и возглавлял не симпосиарх, а экклесиарх. Но можно и понять таких строителей: для них и богатство не богатство, а нечто бесцельное и безотрадное, если оно останется без свидетелей, как театральное представление без зрителей. Для нас же заменой одновременного приема многочисленной толпы будет возможность чаще принимать немногих. Тем, кто устраивает прием гостей лишь изредка, при большой оказии, приходится включать в список приглашаемых всех «сколько-нибудь близких и знакомых; а для тех, кто приглашает чаще, но всего по три-четыре человека, устройство симпосия, сравнимого в своем роде со вспомогательным суденышком, оказывается более легким. Большое значение при отборе приглашаемых из множества знакомых имеет учет обстоятельств, послуживших поводом празднования: ведь в случае возникновения какой-либо практической надобности мы обращаемся не ко всем без разбору, а смотря по обстоятельствам: если перед нами вопрос общего характера, то мы призываем людей образованных; если судимся, то красноречивых; если собираемся куда в путь, то располагающих средствами и досугом. Так и в приглашениях на обед надо сообразоваться с его обстоятельствами: если он дается в честь правителя, то наиболее подходящими сотрапезниками будут архонты и наиболее выдающиеся граждане из числа знакомых хозяина; если справляется свадьба или день рождения, то приглашаются родственники и участники культа Зевса покровителя рода[496]. В таких приемах встречаются вместе люди, объединенные взаимными дружескими чувствами. Ведь и принося жертву какому-либо богу, мы поклоняемся не всем остальным богам, а только тем, которые объединены с ним общностью храма и алтаря[497]. И воздвигая три кратера[498], мы совершаем возлияния одним богам из первого, другим из второго, третьим из последнего, «ибо зависть стоит вдали от божеского хора»;[499] а божественности причастен и хор друзей, благоразумно расположенный на пиру».

Участники беседы: дед Ламприй и другие

1. После этой речи возник вопрос, по какой причине в начале обеда гостям бывает тесно, а позднее — просторно, тогда как, принимая во внимание объем съедаемой пищи, можно было бы ожидать обратного. Тут некоторые из нас указывали как причину этого способ возлежания за столом: во время обеда мы занимаем такое положение, чтобы каждому была удобно протягивать правую руку к столу; а закончив еду, мы поворачиваемся боком, телу придается заостренная фигура, и мы занимаем место, измеряемое, так сказать, линейно, а не по площади. Подобно тому как игральные кости, выпав стоймя, занимают меньшую площадь, чем лежа, так и каждый из нас в начале обеда наклоняется вперед лицом к столу, а потом принимает другое положение, направляясь более вверх, чем вбок. Другие говорили о том, что подстилка на ложах постепенно уминается и освобождает больше места, подобно тому как тесная обувь мало-помалу разнашивается и, раздвигая свои поры, предоставляет ноге большую свободу движений. А наш дед, подшучивая, сказал, что на каждом пиршестве присутствуют два несхожих между собой начальника и распорядителя: сначала выступает голод, которому совершенно чужды предписания тактики, а позднее Дионис, по общему признанию лучший из всех стратегов. «И вот, подобно тому как Эпаминонд[500], когда неопытные стратеги завели фалангу в теснины, где она пришла в замешательство, принял на себя командование и восстановил воинский строй, так и бог, носящий имена Лиэя и Хорея[501], восстановляет у нас веселый порядок и дружелюбие, после тога как мы, движимые собачьим голодом, набросились друг перед другом на еду».

Участники беседы: Μестрий Флор, Плутарх, Патрокл, Соклар, Гаий

1. На одном обеде зашла речь о тех, кто слывет обладателем так называемого дурного глаза. Гости решительно высмеивали эти представления. Но принимавший нас у себя Местрий Флор говорил, что факты удивительным образом подтверждают эти рассказы, а отказывать им в доверии на том лишь основании, что мы не можем их объяснить, несправедливо: есть ведь тысячи вполне очевидных явлений, признанное объяснение которых нам недоступно. «Вообще, — сказал он, — искать разумное объяснение для всего существующего — значит отрицать существование удивительного. Ведь именно там, где от нас ускользает понимание причины, возникает удивление, а в этом начало философии:[502] так что отрицающие удивительное некоторым образом отвергают и философию. Надо, — сказал он, — причины фактов исследовать рассуждением, а сами факты брать из наблюдений. А наблюдается много такого удивительного. Так, узнаем мы о людях, которые вредят своим взглядом, особенно детям, как обладающим мягким и слабым сложением, легче изменяющимся в сторону порчи. В меньшей степени поддаются этому те, чья телесная природа достаточно оформилась и окрепла. Однако же Филарх сообщает[503], что в области Понта живет древнее племя фибийцев, которые губительны не только для детей[504], но и для взрослых: кого достигнет их взгляд, их дыхание или звук их речи, тот заболевает и чахнет. Обнаружили это очевидно, те, кто приобрел вывезенных оттуда рабов. Тут не столь удивительно губительное действие соприкосновения: известно ведь, что положенные рядом с орлиными перьями перья других птиц портятся[505], их опушение истлевает и опадает: точно так же и соприкосновение с одним человеком может быть безвредным, а с другим — вредоносным и губительным; а вот что взгляд вредит и портит, это наблюдается, как я уже сказал, но вызывает недоверие вследствие невозможности отыскать причину».

2. «Да вот, — сказал я, — ты сам напал на какой-то след этой причины, придя к мысли о неких истечениях[506], испускаемых телами: ведь и запах, и голос, и токи дыхания — все это некие частицы, посылаемые живыми телами и воздействующие на затронутые ими наши органы чувств. Естественно, что подобные токи возникают более всего именно от живых существ вследствие их теплоты и подвижности: дыхание создает своего рода пульсирующие толчки[507], сотрясающие тело и заставляющие его непрерывно посылать такие истечения. И направляются эти истечения по преимуществу, как это и понятно, через глаза: ведь наш орган зрения, будучи чрезвычайно подвижным, вместе с дуновением, несущим его огненный блеск[508], рассеивает какую-то удивительную силу, порождающую у человека многие переживания и действия. Ведь в соответствии с тем, что человек видит, он испытывает и наслаждения и огорчения; так, зрение полагает начало и эротических переживаний, сильнее и глубже всего волнующих душу: когда влюбленный взирает на красоту предмета его любви, он как бы тает, изливаясь в своем чувстве, обращенном к ней. Было бы, полагаю я, удивительно, если бы кто, допуская, что человек может через посредство зрения подвергаться внешнему воздействию и претерпевать вред, отрицал бы возможность таким же путем воздействовать и вредить. Встречающиеся друг с другом взоры любящих своим то ли светом, то ли истечением заставляют их таять и замирать, вызывая у них смешанное с болью наслаждение, которое они сами называют «сладкогорьким»:[509] ни осязание, ни слух не могут так ранить, как эти сливающиеся взоры. Такова эта взаимная передача через зрение, что надо считать вовсе далеким от любовных переживаний тех, кто удивляется, что мидийская нефть воспринимает пламя[510] от находящегося на расстоянии огня. Ведь взоры любимого, хотя бы и направляемые издали, зажигают огонь в душе влюбленного. Далее, мы часто узнаем о помощи, которую получают больные желтухой от вида ржанки: посмотрев на эту птицу, они излечиваются. Очевидно, ей присущи такая природа и такое растворение[511], что она притягивает и воспринимает болезнь, устремляющуюся, как поток, через орган зрения. Поэтому ржанка и не выдерживает взгляда, а отворачивается и закрывает глаза: не из нежелания предоставить лечебную помощь, как полагают некоторые, а по той причине, что сама испытывает при этом как бы ранящий ее удар. А из остальных болезней более всего передаются заразой глазные: такова способность глаз передать другому болезнетворное начало».

3. «Это очень правильно, — сказал Патрокл, — но только относительно телесных явлений; что же касается душевных, каковым и является сглаз, то каким образом вредоносность взгляда воздействует на тех, кого он затрагивает?» «Разве ты не знаешь, — возразил я, — что душевные движения соответственно располагают и тело? Так, эротические представления возбуждают половые органы, а озлобление собак, преследующих зверя, часто притупляет их зрение и ослепляет; от огорчений, денежных забот, ревности человек бледнеет и худеет; зависть, не менее глубоко внедряющаяся в человеческую душу, злой порчей наполняет и тело, как это выразительно передают живописцы, отображая ее в своих произведениях. И вот, когда человек, проникнутый таким настроением, устремляет на кого-нибудь свои взоры, то его глаза как орган, ближе всего расположенный к местопребыванию души[512], втянув в себя порчу, поражают того как бы отравленными стрелами; и нет, полагаю, ничего противного разуму и неправдоподобного, если затронутый таким взглядом подвергнется какому-то изменению. Ведь и укусы собак, сделанные ими в состоянии сильного раздражения, бывают особенно болезненны, и человеческое семя, как говорят, лучше укрепляется, если сходящиеся охвачены сильной страстью, и вообще душевные страсти поддерживают и развивают телесные силы. Вот почему считают предохраняющими от сглаза так называемые амулеты, отвлекающие зрение своей необычностью, так что оно меньше поражает тех, на кого направлено. Вот тебе, Флор, — сказал я, — мой взнос в пользу учрежденного тобой симпосия».

4. Тут в беседу вступил Соклар. «Однако, — сказал он, — это надо еще проверить: не все в твоей речи представляется достоверным. Ведь если допустить правдивость обычных в народе рассказов о сглазе, то как ты объяснишь завистью известные тебе, конечно, случаи, когда дурной глаз приписывают близким и родным, иногда даже отцам, так что женщины не показывают им детей и не оставляют на виду у них надолго? А что, ради богов, скажешь ты о тех, кто, как передают, сам себя сглазил? Ведь слыхал ты, конечно, и об этом, и во всяком случае читал известные стихи:

Были, были куда хороши Евтелидовы кудри,

Только зловредностью глаза он сам загубил их, взглянувши

В ясное зеркало вод: тотчас безобразная порча… [513] —

говорится здесь о том, как Евтелид, восхитившись собственной красотой, от этого захворал и утратил всю красу своей юности. Вот и смотри, как бы тебе исхитриться в объяснении таких странностей».

5. «В другой обстановке, — сказал я, — пожалуй, я был бы на это неспособен, но здесь, за столь вместительной чашей вина, отважусь сказать, что такие настроения, сохраняясь в душе в течение долгого времени, создают в ней дурное состояние, которое, приобретя силу духовного качества, проявляет себя под воздействием любого случайного повода и часто заставляет человека и помимо его воли обратиться против дружественных и близких. Посмотри, как трусливые боятся и того, что несет им спасение, гневливые ожесточаются против самых любимых, подверженные эротической распущенности доходят до того, что не могут воздержаться от посягательства на самые священные для них тела. Привычка — великая сила, влекущая к раз установившемуся настроению, и человеку, утратившему твердость походки, свойственно спотыкаться на каждом шагу. Так что нет причины дивиться тому, что люди, воспитавшие в себе состояние чародейной зависти, обращают это свойство и против своих близких: в этом проявляется их природа, а не злая воля. Как шар и цилиндр в своем движении следуют каждый особенностям своей формы, так обладателя дурного глаза это его состояние всегда движет соответственным образом. Более того, естественно, что, чаще обращая взор на своих близких и любимых, он причиняет им больше вреда. Что же касается пресловутого Евтелида и всех других, о которых говорят, что они сами себя сглазили, то, по-моему, и это допускает разумное объяснение. Ведь, согласно Гиппократу[514], совершенное благосостояние есть нечто неустойчивое, и тело, достигшее полного расцвета, не пребывает таким неизменно, а зыблется и склоняется в противоположном направлении; и вот, когда человек придет к такому состоянию, что увидит себя более совершенным, чем мог ожидать, и станет собой любоваться, то это означает, что он уже близок к перемене; и когда действительно состояние его ухудшается, то и создается видимость того, что он себя сглазил. Происходит это чаще поблизости от водной поверхности, чем от других зеркал; истечения отражаются на самого смотрящего, так что то, чем он вредил другим, вредит ему самому. [То же самое бывает и с детьми, причина заболеваний которых часто ложно приписывается чьему-то взгляду.]»[515]

6. После моей речи заговорил зять Флора Гаий: «А образы Демокрита у нас ни словом не упомянуты и они не в счет, как эгейцы и мегарцы?[516] Образы, испускаемые, как он говорит, завистниками, не чуждые ни силы, ни ощущения[517], полные зловредного сглаза, внедряясь в тело подверженных ему, уже не покидают их и приводят в смятение как тело, так и ум. Таков, полагаю я, смысл того, что Демокрит говорит с великолепным красноречием». «Совершенно верно, — сказал, я, — но меня удивляет, как вы не заметили, что я устранил из этих истечений только одушевленность и целенаправленность: не думайте, что я среди глубокой ночи стану смущать и запугивать вас, вводя одушевленные и мыслящие призраки. Если вам угодно, мы рассмотрим это утром».

Участники беседы: Трифон, Плутарх, грамматики, дед Ламприй

1. Однажды в Херонее нам подали за обедом много различных фруктов и кто-то из гостей вспомнил гомеровские стихи:

Множество там и смоковниц и яблонь росло ясноплодных

И благодатных маслин… [518]

Возник вопрос, почему Поэт именно яблони, а не другие деревья назвал ясноплодными. Врач Трифон высказал предположение, что этот эпитет выбран применительно к величине самого дерева, которое, будучи совсем маленьким и скромным на вид, приносит такие крупные и красивые плоды. Кто-то другой сказал, что плодам одного этого дерева присущи прекрасные качества, как бы собранные ото всех других: они на ощупь приятны и не пачкают рук, а только оставляют в них свой аромат, усладительны для вкуса, обоняния и зрения: так они заслуживают похвалы, привлекая одновременно все чувства.

2. Все эти соображения я одобрил. А вот по поводу стиха Эмпедокла

Поздний гранатника плод и плоды пышносочные яблонь[519]

сказал, что смысл эпитета гранатников ο̉φίγονοι («позднородящие») очевиден: их плоды созревают уже на исходе осени, когда жара сникает, ибо их влага так слаба и текуча, что солнце не может придать ей нужную консистенцию, пока воздух не перейдет к большей прохладности; поэтому и Феофраст говорит[520], что плоды этого дерева лучше и скорее созревают в тени. Но что имел в виду Эмпедокл, называя яблоки υ̉πέρφλοια[521], понять затрудняюсь, зная, что он не имеет обыкновения расцвечивать свою речь звучными эпитетами, словно яркими красками, а всегда стремится к раскрытию какой-то сущности или способности предмета: так «душеукровная персть» (α̉μφιβρότη χθών) означает плоть, облекающую душу, воздух получает эпитет «тучесборца» (νεφεληγερέτης), печень — «многокровной» (πολυαίματον).

3. На эти мои слова отозвались некоторые из гостей, причастные к грамматике: «Яблоки получили эпитет υ̉πέρφλυια вследствие из зрелости. Ведь поэты употребляют слово φλύειν («быть переполненным», «бить ключом») в смысле «находиться в полном развитии, в расцвете». Так, Антимах назвал город кадмейцев «цветущим урожаями» (φλείουσαν ὸπώραις); подобным же образом Арат говорит о Сириусе:

Силу дает он иным, иным же и цвет (φλόον) иссушает,[522]

обозначая словом φλόος и зелень и плодоносное цветение. О том же свидетельствует имя Диониса Флея, которого почитают жертвоприношениями некоторые эллины. И вот на том основании, что среди всех плодов яблоки наиболее хранят свежесть и избыток жизненных соков, философ и назвал их «сокопышными»». К этому дед Ламприй добавил, что частица υ̉πέρ может означать не только чрезмерность или высокую степень, но также положение снаружи и сверху: таково ее значение в словах υ̉πέρθυρον («наддверие, притолока»); так и Гомер говорит κρε'υ̉πέρτερα («внешнее мясо») о внешней части жертвенного мяса, подобно тому как 'έγκατα («внутренности») — название того, что находится внутри (ε̉ντός). «Можно предположить, — сказал Ламприй, — не вложил ли Эмпедокл в этот эпитет именно такой смысл: тогда как другие плоды покрыты снаружи оболочкой (φλοιός), образующей жесткую скорлупу, у яблока такая оболочка, вязкая и скользкая, находится внутри, заключая в себе семена; а съедобная часть, лежащая вокруг нее, естественно получает название υ̉πέρφλοιον («надлубное»)».

Участники беседы: дед Ламприй и другие

1. После этого разбирали вопрос о смоквах — как это столь нежный и сладкий плод возрастает на самом горьком дереве: ведь и лист смоковницы вследствие своей шершавости получил название θρι̃ον,[523] и древесина насыщена таким соком, что при горении производит чрезвычайно едкий дым, а сгорев, оставляет золу, которая благодаря своей едкости дает щелок большой отмывающей силы. Но вот что самое удивительное: тогда как всему, что произрастает и приносит плоды, свойственно цвести, смоковница, как единственное исключение, лишена цветов[524]. Если же ее, как говорят, никогда не поражает молния, то и это можно приписать горечи и худосочию ее ствола: такие предметы, по-видимому, не поражаются молнией[525], например шкуры тюленей и гиен.

Вступив в это обсуждение, старик сказал, что вся присущая растению сладость уходит у смоковницы в плоды, и естественно, что все остальное в дереве оказывается неприятным и горьким. Подобно тому, как печень, выделив в одно место всю желчную горечь, сама становится сладкой, так и смоковница, отдав смоквам все маслянистое и питательное, сама оказывается лишенной сладости. «Ведь что этому дереву не вовсе чужды какие-то добрые соки, — сказал он, — я заключаю на основании наблюдений садовников; они говорят, что рута, высаживаемая вокруг смоковницы, приобретает более мягкий и приятный вкус[526], как бы приобщаясь к некоей сладости, укрощающей ее чрезмерную и тягостную остроту; если только, конечно, не предположить обратное — что смоковница, добывая себе питание, отнимает какую-то часть горечи».

Участники беседы: Флор, Аполлофан, Плутарх, Филин

1. Принимая нас у себя, Флор предложил за обедом вопрос, кто такие вошедшие в поговорку «друзья соли и боба». На это сразу же ответил грамматик Аполлофан: «Поговорка относится к столь близким друзьям, что для них достаточен обед, состоящий из соли и бобов». Отсюда мы перешли к рассуждению о почести, воздаваемой соли: Гомер прямо говорит:

…посыпал божественной солью,[528]

Платон утверждает[529], что согласно человеческому укладу тело соли считается наиболее любезным богам. Недоумение было вызвано тем обстоятельством, что египетские жрецы, соблюдая благочестие, полностью воздерживаются от соли[530], так что даже хлеб едят приготовленный без соли. Почему они отвращаются от соли, если она любезна богам и божественна?

2. Тут Флор предложил оставить в стороне египтян и разобраться между собой по-гречески в поднятом вопросе. Я же заметил, что в религиозных запретах нет противоречия между египтянами и эллинами: ведь и у нас благоговейная чистота исключает и половую деятельность, и смех, и вино, и многое другое, что вообще достойно уважения; и от соли соблюдающие религиозную чистоту воздерживаются, может быть, потому, что она вследствие своей теплоты побуждает к любовным сношениям;[531] возможно и то, что от соли отказываются как от приятнейшей приправы: ведь соль, пожалуй, можно признать прпправой и украшением всех прочих приправ. Поэтому ее и называют иногда харитой, как сообщающую прелесть необходимой пище.

3. «Так неужели, — сказал Флор, — на этом основании мы и признаем соль божественной?» «Немало значит и это, — ответил я. — Ведь людям свойственно усматривать нечто божественное в том, что связано с удовлетворением их общих жизненных потребностей, — как-то воду, свет, времена года; а Землю они считают не только причастной к божественности, но истинным божеством. Нисколько не уступает этим божественным сущностям по приносимой ею пользе и соль, увенчание всей принимаемой пищи, придающее ей гармоничность, соответствующую нашему позыву. Мало того, подумаем и о таком божественном свойстве ее, как способность предохранять мертвое тело от гниения: она в течение долгого времени сохраняет его, противодействуя смертности и не давая смертному телу совершенно истлеть и исчезнуть; подобно тому как душа[532], самая божественная часть человека, содержит в целости живое тело и не дает его составу распасться, так природа соли, восприняв безжизненное и подражая деятельности души, удерживает его от разрушения, овладевает им и хранит его, сообщая его частям взаимную гармонию и дружбу. Вот некоторые стоики и говорят, что свинья — это только мясо, в котором душа рассеяна наподобие соли, сохраняя его в целости. Учти также, что огонь молнии мы считаем священным и божественным, ибо он, как мы видим, долго сохраняет без гниения пораженные им тела[533]. Что же удивительного, если древние признали божественной соль, имеющую ту же силу, что и божественный огонь?»

4. Когда я умолк, к рассуждению присоединился Филин[534]. «А не думаешь ли ты, — сказал он, — что всякое порождающее божественно, раз бог начало всего?» Я ответил утвердительно, и он продолжал: «И ведь действительно, соль, как полагают, немало способствует произведению потомства — с этим и связано твое упоминание об египтянах. Вот и выводящие племенных собак, если производители не проявляют влечения к случке, пробуждают и поощряют их покоящиеся семенные органы солониной и вообще соленой пищей. А на солегрузных кораблях разводится несметное количество мышей, и притом, как утверждают некоторые, самок, способных плодиться без случки, если они полижут соль; по естественнее предположить, что соленость вызывает раздражение половых органов и побуждает животных к спариванию. Поэтому и о женской красоте, соединенной с особой грацией и привлекательностью, говорят, что в ней есть соль и острота. Полагаю, что и поэты, называя Афродиту морской и создав миф об ее рождении из морской пены, намекали на производительную способность соленой влаги. Ведь самого Посидона и других морских богов представляют многодетными. А среди животных нельзя указать ни одного земного или крылатого столь плодовитого, как любое из морских; об этом говорит и стих Эмпедокла

Стадо немое ведя, камасенов несчетное племя».[535]

1. Передают, Сосий Сенекион, что Платон, отвлекая Тимофея, сына Конона, от его пышных генеральских обедов, угостил его в Академии с мусической простотой: это было, по выражению Иона, «невоспалительное застолье»[536], такое, за которым следует спокойный сон с легкими сновидениями, приносящий телесное благополучие и бодрость. Почувствовав утром, как выгодно отличается вчерашнее угощение от обеденных излишеств, Тимофей сказал, что обед у Платона и на следующий день доставляет удовольствие[537]. Конечно, много значит для человеческого благополучия тело, не обремененное похмельем и безупречно готовое ко всяческой работе. Но не менее важно и другое, чем располагают участники Платоновой трапезы: возможность вернуться к рассмотрению того, о чем шла за вином беседа. Ведь воспоминания об удовольствии, полученном от еды и питья, заключают в себе нечто низменное, да к тому же и зыбки, подобно быстро улетучивающемуся запаху, а философские проблемы и рассуждения не только радуют самих вспоминающих, всегда оставаясь с ними, но и позволяют им приобщать к этим отрадным воспоминаниям также и тех, кто их слушает. Так теперь любознательным читателям столь же доступно участие в сократических собеседованиях, как и самим тем, кто сам вел их некогда за столом симпосия. А ведь если бы Ксенофонт и Платон дорожили материальной стороной застолья, то им надо было бы оставить запись не о застольной беседе, а о подававшихся в доме у Каллия и Агафона жарких, печеньях и лакомствах[538]; однако об этом у них нигде ничего не говорится, хотя несомненно подготовке пиршества было уделено немало заботы и денежных затрат; только веселое философствование[539] со всем старанием сохранено в их сочинениях — показательный пример того, что надо не только вести за вином разумную беседу, но и помнить, о чем велась речь.

Участники беседы: Плутарх и другие

1. Итак, посылаю тебе шестую книгу Застольных бесед, в которых первым рассматривается вопрос, почему лишенные пищи и питья страдают больше от жажды, чем от голода. Многие это находили странным: казалось бы, что недостаток сухой пищи должен прежде всего требовать соответствующего восполнения. Тут я сказал присутствующим, что содержащееся в нас тепло, это если не единственное, то главное, что требует питания: ведь и во внешних вещах мы наблюдаем, что ни воздух, ни вода, ни земля не стремятся к питанию и не истребляют то, что с ними соприкасается, а свойственно это только огню. Преобладанием теплоты объясняется и то, что молодые едят больше, чем старые, а, с другой стороны, старики легче переносят голодание, ибо теплота у них уже притупилась и ослабела; так и бескровные животные совсем мало нуждаются в пище вследствие ничтожной теплоты. А для каждого в отдельности телесные упражнения, громкая речь и вообще все, что возбуждает теплоту, делает прием пищи более необходимым и привлекательным. Пищей же для теплоты, полагаю я, служит то, что всего ближе ей по природе, а именно влажность[541], как показывает огонь, разрастающийся от масла, и зола, как самое сухое вещество: в ней выжжено все влажное и осталось только землистое, полностью лишенное влаги; а огонь разрушает и расщепляет тела, отнимая у них склеивающую и связывающую их влагу. И вот, когда мы лишены еды, теплота прежде всего извлекает влагу из находящихся в теле остатков пищи, а затем, преследуя влагу, огнистость обращается к самим содержащимся в телесном составе сокам. Возникает сухость, как в обожженной глине, и естественно, что тело нуждается более всего в питье, а когда мы напьемся, то окрепшая и получившая силу теплота вызывает потребность в плотной пище.

Участники беседы: Филон, Плутарх

1. После этой речи Филон и другие присутствовавшие врачи стали возражать против моего первого утверждения, говоря, что жажда возникает не от недостатка влаги, а от расстройства проводящих ее пор. Указывая на то, что если человек, испытывающий ночью жажду, уснет, то жажда у него прекратится, хотя он ничего не выпил; а лихорадящие, когда минует приступ или вовсе пройдет болезнь, избавляются и от ощущения жажды; наконец, многие устраняют жажду, выкупавшись, а иные — вот удивительно — вызвав у себя рвоту. Во всех этих случаях нет никакого добавления влаги, а все завпспт от пор, изменяющих свое расположение.

Еще явственнее это становится, если мы обратимся к случаю голодания. Многие болезни вызывают одновременно и упадок питания и потерю аппетита. А у некоторых прием пищи не только не утоляет аппетита, а, наоборот, обостряет влечение к еде. С другой стороны, при утрате аппетита многие его сразу восстановляют, съев несколько соленых маслин или каперсов. Это превосходно показывает, что ощущение голода возникает у нас от расстройства пор, а не от недостатка еды: ведь в данном случае еда не увеличивает, а уменьшает этот недостаток, и тем не менее способствует появлению аппетита. <значит, подобно тому как квасцы делают ткань более восприимчивой к окраске>[543] так приятный острый вкус этой соленой еды воздействует на устье желудка, то ли уплотняя его, то ли, наоборот, раскрывая и расширяя и тем придавая ему восприимчивость к пище, называемую аппетитом.

2. Это рассуждение показалось мне убедительно построенным, но вместе с тем противоречащим важнейшей цели природы, к которой естественное побуждение влечет каждое живое существо, — цели, состоящей в восполнении ущербного и в замене утраченного в соответствии с имеющейся потребностью. Отрицать, что то, чем более всего отличается живое от неодушевленного, дано нам для нашего сохранения и жизнеспособности и возникло вместе с нами, подобно глазу, как нечто свойственное и необходимое для нашего тела, и рассматривать это лишь как следствие каких-то случайных изменений в величине пор — это значит ни во что ставить природу. Кроме того, противоречит разуму, понимая, что ощущение холода возникает вследствие недостатка тепла, необходимого для тела, отрицать, что жажда и голод также вызываются недостатком влаги и пищи, которых требует природа тела; а еще более неразумно, впдя, что природа ищет опорожнения, чтобы избавиться от переполнения, искать для пополнения иной исходной причины, кроме ощущения неполноты. И эти утраты и пополнения в живом теле не отличаются от того, что происходит в земледелии: многое здесь сходно в убыли и в ее возмещениях. Засушливости мы противодействуем поливкой, прохлаждаем по мере возможности в жаркую погоду, окутыванием защищаем то, что страдает от холода, а о том, что от нас не зависит, молим бога — послать мягкую росу и солнечное тепло при умеренных дуновениях ветра, чтобы все в природе получило восполнение непрерывной убыли и хранило соразмерность своего состава. Полагаю, что и само название пищи, τροφή, происходит от слова τηρει̃ν («охранять»)[544], как хранящей природный состав. Хранит же его она нечувствительным образом у растений, которые, по выражению Эмпедокла[545], черпают из окружающей среды то, что им потребно; а нас аппетит учит искать и преследовать то, чего недостает в нашем составе.

Рассмотрим, однако[546], и каждое в отдельности из утверждений Филона, и мы убедимся в их ошибочности. Еда, имеющая приятный острый вкус» вызывает, надо полагать, не аппетит, а раздражение воспринимающих пищу органов, сходное с зудом, возникающим от соприкосновения с чем-либо щекочущим. Если даже и признать это ощущение аппетитом, то, по всей видимости, такая еда раздробляет и измельчает съеденное ранее и потребность в новом приеме пищи возникает не вследствие перестройки пор, а вследствие их опорожнения и очистки. Острое и соленое разбивает» разносит и рассеивает материю, выталкивает вчерашнее и испорченное, и это ведет к возобновлению аппетита. Далее, не перестройка пор причина прекращения жажды после купания, а влага, проникающая в тело в виде испарения, заполняющего собой поры. Рвота, освобождая тело от чуждого его природе, предоставляет возможность восполнить недостаток того, что ей свойственно. Ведь жажда — это влечение не ко всякой влаге, а только ко влаге, свойственной данной природе; и если есть даже избыток чужеродной влаги, то человек все же испытывает жажду, ибо нужная ему влага встречает препятствие на пути своего распространения, и должного смешения не возникает, пока это препятствие не будет устранено: тогда поры и воспринимают требующуюся им влагу. Наконец, лихорадочное состояние сгоняет влагу в глубину, и она оказывается выделенной и сосредоточенной в воспаленной внутренности. Это вызывает у многих рвоту, так как чрезмерно обремененные внутренности выжимают влагу, а в то же время больной испытывает жажду вследствие сухости остального тела. Когда же минет приступ и жар уйдет из внутренностей, влага снова распространяется и, разойдясь в соответствии со своей природой по всему телу, приносит облегчение внутренностям и вместе с тем делает все тело из жесткого и шероховатого мягким и гладким; часто приводит и к потению. При этом прекращается и жажда, так как влага от обремененного ею участка тела перешла к участку, нуждающемуся в ней и ждущему ее. Подобно тому как в саду, где есть изобилующий водой колодец, растения все же будут страдать от жажды и изнурения, если никто не зачерпнет из колодца, чтобы полить их, — так неудивительно, если на некоторых участках тела остается скудость влаги, пока не восстановится ее свободное протекание и перемещение. Это и наблюдается как у лихорадящих в промежутках между приступами болезни, так и у засыпающих с ощущением жажды: ибо и сон, выводя влагу из внутренних органов и распределяя ее по всем участкам тела, создает равномерность и устраняет недостаточность. А это так называемое преобразование пор, которому приписывают возникновение голода и жажды, — в чем же оно состоит? Я, со своей стороны, не вижу для пор в этом отношении иных возможностей, кроме спадения и раскрытия: спадая, они не могут воспринять ни питья, ни пищи, раскрываясь же, создают пустоты, то есть участки, лишенные того, что им принадлежит по их природе. «Ведь и растворы, друг мой, — сказал я, — которыми пользуются при окраске тканей, оказывают некое вяжущее и отмывающее действие, благодаря которому поры тканей лучше воспринимают и прочнее удерживают краску в образующихся пустотах».

Участники беседы: хозяин симпосия и Плутарх

1. Хозяин симпосия одобрил наши речи и сказал, что они подводят к рассмотрению смежного вопроса — почему голод можно утолить питьем, а жажда, наоборот, только усиливается от еды. «Мне кажется, — сказал он, — что именно это явление с полной убедительностью объясняют те, кто видит его причину в порах, если даже для многого другого такое объяснение представляется менее убедительным. Действительно, все тела имеют поры, различные по своим размерам. Более широкие воспринимают и твердую и жидкую пищу, а более тесные питье принимают, а твердую еду нет. Незаполненность первых вызывает голод[547], а незаполненность вторых — жажду. Поэтому, если человек, испытывающий жажду, поест, то не получит облегчения, ибо его мелкие поры не восприняли твердой пищи и дожидаются подходящей для них; а если голодный человек напьется, то влага, входя как в мелкие, так и в крупные поры, заполняет их пустоты и тем устраняет остроту голода».

2. Мне это явление представилось несомненным, но с предложенным объяснением его причины я не согласился. «Ведь если бы кто пронизал паше тело этими столь любезными порами, то сделал бы его опадающим, зыбким и рыхлым. А предполагать, что пища и питье усваиваются не одними и теми же частями тела, а разделяются и просеиваются словно через какое-то сито, это решительно ни с чем не сообразная выдумка. Ведь смешение с влагой, возникающее при измельчении твердой пищи при содействии внутреннего тепла и дыхания, делает ее усвояемой лучше, чем это могло бы быть достигнуто посредством каких бы то ни было режущих или дробящих орудий, и каждая частица этой подвергшейся смешению пищи[548] близка и родственна каждой частице тела, так что может срастись с любой из них воедино, а не входить в тело как в некий сосуд или полость. Но и, помимо этого, остается без ответа самый трудный вопрос: почему еда не только не утоляет, но еще и усиливает жажду. Посмотрим теперь, — сказал я, — соответствуют ли наблюдаемому наши предположения. Предполагаем же мы, во-первых, что влага расходуется и преобразуется при встрече с сухостью, а сухое, орошаемое влажным, получает текучесть и даже способность к испарению; во-вторых, мы полагаем, что голод не означает полной израсходованности сухой пищи, а жажда — влажной: то и другое означает только недостачу до умеренного требующегося уровня. Ведь человек, у которого полностью отсутствует либо то, либо другое, не страдает от голода или жажды, а немедленно умирает. А исходя из этих положений нетрудно уже и ответить на поставленный вопрос. Причина того, что у поевших сухой пищи жажда усиливается, такова: эта пища собирает остающуюся в теле в рассеянном состоянии влагу и впитывает ее. Подобное явление мы наблюдаем и вне тела, когда земля, пыль или песок при соприкосновении с чем-либо влажным осушают его, впитывая влагу.

Вполне естественно, с другой стороны, что питье умеряет голод: жидкость смачивает и растворяет сгустившиеся и затвердевшие остатки пищи и, обратив их в соки и пары, разносит к тем участкам тела, которые в этом нуждаются. Недаром Эрасистрат назвал влагу кораблем пищи: она растворяет, поднимает и переносит то из пищи, что, усохнув и загустев, отяжелело и утратило подвижность. Немало есть и таких случаев, когда не питье, а только принятая ванна сразу же прекратила ощущение голода: внедряющаяся извне влага высвобождает и переводит в питательные соки то, что содержится внутри тела, так что горькая свирепость голода отступает и смягчается. Поэтому, отказавшись от пищи, человек может прожить еще долго, если поддерживает свои силы водой — до тех пор, пока не истощится запас того, что в самом теле может служить питанию».

Участники беседы: приезжий гость и Плутарх

1. Среди гостей был приезжий, большой любитель холодного питья, и наши рабы приготовили для него особо охлажденную воду: подняв из колодца ведро воды, они оставили это ведро на ночь подвешенным в том же колодце так, что оно не касалось поверхности воды, и поданная к обеду вода из этого ведра была холоднее свежезачерпнутой. Приезжий был человек с филологическим образованием. Он сказал, что заимствовал это у Аристотеля[549], который приводит и соответствующее объяснение. Заключается оно в том, что вода, предварительно согретая, после остывания оказывается холоднее прежнего. На этом основано приготовление воды для царей: ее нагревают до вскипания, а затем сосуд с этой водой обкладывают большим количеством снега, и вода сильно охлаждается. Так и наше тело после горячей ванны больше прохлаждается: разгоряченное, оно разрыхляется, становится многопористым и воспринимает больше внешнего воздуха, что и производит в нем резкую перемену. Так и вода, зачерпнутая в колодце, нагревшись на воздухе, быстро охлаждается.

2. Мы одобрили гостя, так тщательно все запомнившего, но усомнились в правильности приведенного рассуждения. Если воздух, окружающий подвешенное ведро, холоден, то как он нагревает воду? Если же он тепел, то как вода, наоборот, охлаждается? Невозможно ведь, чтобы одно и то же от одного и того же испытывало, без какой-либо происшедшей перемены, противоположные воздействия. Так как гость молчал, не зная, что ответить, то я сказал, что относительно воздуха нельзя сомневаться: ощущение говорит, что он холоден, и более всего — в глубине колодца. Поэтому невозможно допустить, что холодный воздух согревает воду. Скорее, этот холодный воздух не может остудить всю толщу воды в колодце, а в небольшом количестве зачерпнутой воды производит такое действие.

Участники беседы: Плутарх и приезжий гость

1. «А помнишь ли, — сказал я, — что говорится у Аристотеля[550] о камешках и свинцовых бляхах, которые бросают в воду, чтобы сделать ее холоднее и вкуснее?» «Само это явление, — ответил он, — в «Проблемах»[551] упоминается, а над разысканием его причин надо будет потрудиться нам: ведь это вопрос нелегкий». «Ты прав, — заметил я, — боюсь, что от нас что-нибудь и ускользнет: все же попытаемся. Прежде всего, не думаешь ли ты, что воду охлаждает воздух, соприкасающийся с ней извне, а воздух получает большую силу, отражаясь от камешков и блях, ибо сквозь них он не может проникнуть как сквозь медные или глиняные стенки сосудов: своей плотностью они преграждают ему путь и отражают его в воду, так что возникает всестороннее сильное охлаждение. По этой причине зимой вода в реках холоднее, чем в море: в реках воздух, отражаясь ото дна, имеет полную силу, а в морской глубине утрачивает ее вследствие отсутствия опоры. Другая правдоподобная причина заключается в том, что менее плотная вода легче поддается охлаждению, уступая силе холодного воздуха. А камешки и свинцовые бляхи разрежают воду, оттягивая и извлекая из нее все илистое и землеподобное, и она, ослабевая, становится более доступной охлаждению.

К тому же свинец принадлежит к телам, холодным по природе: растертый с уксусом, он производит свинцовые белила[552], самый холодящий из смертоносных ядов; также и камешки издают в глубине холод, ибо каждый камень — это сгусток земли[553], уплотнившийся под воздействием холода, и тем более уплотнившийся, чем сильнее холод. Так что неудивительно, если и камень и свинец усиливают охлаждающее действие воздуха».

Участники беседы: приезжий гость и Плутарх

1. После некоторого молчания приезжий гость сказал: «Влюбленные охотнее всего ведут беседы со своими возлюбленными, а если тех нет, то о них. Так и у меня со снегом: его у нас здесь нет, а мне хочется понять, почему его предохраняет от таяния самое теплое. Ведь его поддерживают в сохранности долгое время, посыпая мякиной или покрывая нечесаными тканями. Удивительно, как это самое теплое оберегает самое холодное».

2. «Конечно удивительно, если бы это было так, но дело обстоит иначе. Мы сами себя вводим в заблуждение, называя попросту теплым то, что нас согревает. Притом же мы видим, что тот самый гиматий, который зимой греет, под жарким солнцем приносит прохладу: так и в трагедии кормилица ухаживает за младенцами Ниобы,

от холода и зноя укрывая их

убором тонкотканым.[554]

Германцы считают одежду защитой только от холода, эфиопы — только от жары, а мы — от того и другого. Так что же мы должны предпочесть — называть ли ее теплой, как согревающую, или прохладной, как прохлаждающую? Если исходить из нашего ощущения, то скорее она окажется прохладной: ведь таким мы ощущаем хитон, сразу же как наденем его, и постельную ткань, когда ложимся, и только в дальнейшем они согреваются теплом нашего тела, а вместе с тем и сохраняют это тепло и преграждают доступ холоду и внешнему воздуху. И лихорадящие и страждущие от жары часто меняют нижнюю одежду, так как она при каждой смене доставляет прохладу, но, раз надетая, быстро нагревается телом. И вот как согреваемый гиматий сохраняет наше тепло, точно так же охлаждаемое покрытие снега сохраняет его холод. Охлаждается же оно исходящим от снега тонким духом[555], который поддерживает его в твердом состоянии. По мере отхода этого духа снег, состоящий из воды, течет и течет, отцветает и его белизна, которую создавало пенообразное смешение духа с жидкостью. Таким образом, сохраняется холод, сдерживаемый покрытием, и вместе с тем внешний воздух, не имея доступа к снегу, не нарушает его состояние. Нечесаной тканью при этом пользуются для того, чтобы жесткость ее ворса не позволила ей слишком плотно налечь на рыхлый снег и сдавить его; равно и мякина, ложась на снег легким слоем, не сдавливает его, сама же обладает достаточной плотностью, чтобы не пропустить теплый внешний воздух и не дать выхода холоду снега. А что таяние снега вызывается выделением духа, это обнаруживается по ощутимому запаху».

Участники беседы: Нигер, Аристион

1. Наш согражданин Нигер вернулся на родину от ученых занятий. Он слушал прославленного философа, не столько времени, чтобы воспринять его систему, но достаточно, чтобы, подражая ему, усвоить неприятную манеру по всякому поводу изобличать своих собеседников в ошибках. И вот, когда нас угощал Аристион, он высказался с осуждением как обо всей обстановке симпосия, роскошной по его мнению до излишества, так и о том, что вино подается процеженным, тогда как Гесиод велит черпать прямо из бочки[556], чтобы сохранить присущую ему силу и крепость: «Такая очистка вина, во-первых, подсекает его нерв[557] и угашает теплоту — ведь оно отцветает и выдыхается от процеживания. А затем в этом обнаруживается суетное чревоугодие, ради удовольствия жертвующее полезным. Подобно тому как холостить петушков и поросят, чтобы сделать их мясо более нежным вопреки природе, — дело не здравомыслящих людей, а сумасбродствующих от лакомливости, так, выражаясь метафорически, выхолащивают и обабляют вино те, кто не может ни пить его цельным, по своему бессилию, ни пить в меру, по своей жадности. Это процеживание — хитроумная выдумка, позволяющая им побольше выпить: так отнимают у вина весомость, оставляя только приятный вкус. Это то же самое, что давать теплую воду больному, которому неудержимо хочется выпить холодного. Ведь процеживание отнимает у вина остроту и крепость. Великое подтверждение этой порчи, клянусь Зевсом, то, что такое вино не выдерживает хранения, бродит и увядает, словно самый его корень остался в осадке (τρύξ); ведь этим же словом τρύς древние называли и само вино, подобно тому как к человеку применимо ласкательное обращение φυχή («душа») или κεφαλή («голова»); действие собирающих жатву или урожай винограда обозначается словом τρυγα̃ν — от того же слова τρύξ [558], оттуда же гомеровское слово διατρύγιος («розпожатвенный»). Само же вино Гомер называет огнистым (α̉ίθοψ) и красным, и вот Аристион угощает нас побледневшим и пожелтевшим от повторной очистки».

2. Аристион, засмеявшись, сказал: «Не побледневшим и не бескровным, милый друг, а медовосладостным и кротким[559], уже по самому его цвету. А ты предпочитаешь напиваться мрачным как ночь и отвергаешь процеживание. Между тем его можно уподобить применению очистительного, которое, освобождая вино от тяжелого, дурманящего и болезнетворного, делает его легким и безобидным — таким, какое пьют гомеровские герои. Эпитет вина α̉ίθοψ у Гомера означает не «огнистый», а «искрящийся», «сверкающий»[560], иначе было бы невозможно придать его медному вооружению, как это часто встречается.

Мудрый Анахарепс, осуждая у эллинов многое другое, с похвалой отозвался об употреблении древесного угля, дающем возможность внести в дом огонь, оставив дым за дверями: так и вы, философы, могли бы найти многое, в чем стоит нас упрекнуть; по чем мы погрешаем, если предлагаем вино, изгоняя из него и рассеивая все, что в нем содержится беспокойного и мятежного, раскрывая его, а не приукрашивая, отнюдь не лишая его остроты и крепости, а скорее освобождая его от загрязняющей его ржавчины?» «Но ведь, право же, в непроцеженном больше силы». «Как и в человеке, охваченном безумием, дорогой мой. А когда он, под действием чемерицы или соответствующей диеты, придет в себя, то этот болезненный избыток силы уходит, и к человеку возвращается его подлинная сила и здравый рассудок: так и очистка вина, отнимая его поражающую рассудок вредоносную силу, приводит его к здравому и кроткому состоянию. Суетность, полагаю я, глубоко отличается от опрятности: например, женщины, злоупотребляющие притираниями и благовониями, украшающие себя золотом и пурпуром, представляются мне суетными, но никому не будет поставлено в упрек пристрастие к купанию, натиранию маслом, поддерживанию волос в чистоте. Изящно показывает это различие Гомер, описывая одевающуюся Геру

Там амврозической влагой она, до малейшего праха

С тела бессмертного смыв, умастилася маслом чистейшим…[561]

Тут видна забота об опрятности; но когда она застегивает одежду золотыми пряжками, а уши украшает золотыми серьгами художественной работы и, наконец, прибегает к волшебному поясу, то это уже суетность и распущенность, не подобающая замужней. Вот и вино одни подкрашивают соком алоэ, корицей или шафраном, словно наряжают женщину на праздничное пиршество, а другие только очищают его от ненужных примесей. Ты, пожалуй, и во всем остальном мог бы усмотреть излишества, начиная с пометения: зачем оно так тщательно побелено? Зачем открыто в ту сторону, откуда более всего веет свежим воздухом и откуда светит солнце, клонящееся к западу? А зачем вся посуда вычищена и обтерта до блеска? Или кубок, из которого пьют вино, должен быть чистым и не издавать какого-либо запаха, а само вино может оставаться неочищенным? Да надо ли перебирать все прочее? Посмотрим хотя бы, каких стараний требует приготовление хлеба из пшеницы, которое представляет собой не что иное, как ее очищение. Ведь не только провеивание и просеивание служат для выделения и удаления всего постороннего из зерна и муки, по замешивание, устраняющее неоднородность теста, и выпекание, изгоняющее влагу, — все это очищение, превращающее зерновое вещество в съедобный хлеб. Что же тут странного, если процеживанием удаляют осадок вина подобно мякине и отрубям, тем более что это не требует ни каких-либо затрат, ни большого труда?»

Участники беседы: Плутарх, Соклар, Клеомен и другие

1. Есть у нас на родине обряд[563], совершаемый архонтом у общественного очага, а каждым гражданином у себя дома. Он называется изгнанием булимии. Кого-нибудь из рабов, ударяя прутьями вербы, выгоняют из дверей, со словами: «Прочь, булимия, сюда, богатство, сюда, здоровье!» Однажды в мое архонтство, когда мы совершили этот обряд при большом числе участников и затем вернулись на свои места за столом, разговор пошел прежде всего о самом слове «булимия», далее о словах, которыми сопровождается изгнание, и наконец, всего более об обстоятельствах возникновения этого обряда. Все признали что βούλιμος «бычий голод», означает великий или всенародный голод, особенно у нас эолийцев, выговаривающих π вместо β: мы произносим не βούλιμος, а πούλιμος, то есть как бы πολὺς λιμός.[564] «большой голод». Это, очевидно, нечто близкое Бубростис (βούβρωστις),[565] свидетельство о которой мы находим в Ионийской истории Метродора[566]. Он говорит, что смирняне, будучи издревле эолийцами[567], приносят в жертву [богине] Бубростис[568] черного быка, которого, разрубив на части, подвергают всесожжению. И так как всякий голод подобен болезни, особенно же βούλιμος, ибо он возникает, когда тело оказалось в не соответствующих его природе условиях, то с полным основанием голоду как отсутствию необходимых телу условий противопоставляется богатство, а как болезни — здоровье. А подобно тому как слово ναυτια̃ν («страдать морской болезнью») первоначально применялось к тем, кого в плавании тошнит под воздействием качки корабля, впоследствии же стало обозначать тошноту вообще, независимо от того, чем она вызвана, так и слова βυύλιμος, βουλιμίαν, начав с указанного случая, расширили свое употребление. Таково было общее заключение, сложившееся из отдельных высказываний.

2. Когда же мы коснулись вопроса о причине этого явления, то прежде всего озадачивало то обстоятельство, что булимии более всего подвержены проходящие среди обильного снега. Так, Брут, направляясь из Диррахия в Аполлонию[569], едва не погиб от булимии. Шел густой снег, и все несшие продовольствие отстали. Воины Брута, видя, что он от голода близок к потере сознания, были вынуждены, подбежав к стенам неприятельского города, попросить хлеба у воинов, несших сторожевую службу. Получив его, они сразу восстановили силы Брута. Овладев городом, он человеколюбиво отнесся к его населению. Подвержены этой болезни также лошади и ослы, особенно если они навьючены сушеными фигами или яблоками. А удивительнее всего, что не только людей, но и животных лучше всякой другой еды излечивает хлеб, и, съев самое незначительное количество его, они поднимаются и продолжают путь.

3. Наступило молчание, и я, понимая, что предположения, высказанные древними, только ленивых и тупых заставляют успокоиться и отказаться от дальнейших размышлений, а честолюбивым и любознательным внушают отвагу и желание продолжить искание истины, напомнил мысль Аристотеля[570], что сильное охлаждение извне увеличивает внутреннюю теплоту и выпот: если он опустился к ногам, то вызывает утомление и ощущение тяжести; если же направится к истокам движения и дыхания, то ведет к обморокам и общей слабости.

Как я и ожидал, моя речь вызвала дальнейшее обсуждение: одни возражали против высказанной теории, другие ее поддерживали.

4. Соклар сказал, что исходное положение этой теории вполне основательно: понятно, что тела людей, идущих под снегопадом, охлаждаются и уплотняются; но что внутренняя теплота производит выпот, который захватывает истоки дыхания, — это произвольное допущение. Более правдоподобным представлялось ему, что теплота, сосредоточенная и избыточествующая внутри тела, расходует пищу, и когда израсходует ее, то угаснет как огонь, лишенный питания: поэтому человек испытывает сильный голод, а приняв совершенно незначительное количество пищи, тотчас же как бы разгорается, словно от подброшенной его теплоте растопки.

5. Врач Клеомен сказал, что в составе сложного слова βούλιμος слово λιμός утратило свое подлинное значение, подобно тому, как в слове καταπίνειν «глотать» уже не имеет своего исконного значения «пить», а в слове α̉νακύπτειν «подниматься, возникать» κύπτειν отошло от значения «нагибаться»: ведь булимия — это не голод, а болезненное состояние устья желудка, вследствие стечения теплоты вызывающее потерю сознания. И вот как нюхательные средства помогают вернуть человека к сознанию, так и хлеб возвращает силы пораженным булимией не потому, что возмещает им недостаток пищи — ведь оживают они от совсем ничтожного кусочка, а потому, что возбуждает у них дыхание. Что здесь потеря сознания не вызвана голодом, показывает то, что наблюдается у вьючных животных: ведь испарения фиг и яблок не создают недостатка питания, а вызывают какое-то поражение устья желудка и особого рода головокружение.

6. Это рассуждение я нашел приемлемым, но столь же убедительным мне представилось исходить в объяснении из противоположного начала, полагая в основу не сгущение, а разрежение теплоты. Ведь испускаемый снегом дух есть некий эфир[571] или пылеобразный соскоб морозного вещества, обладающий остротой и способностью проникать не только сквозь человеческое тело, но и сквозь стенки серебряных и медных сосудов: ведь мы видим, что снег в них не сохраняется, а выдыхается, оставляя на внешней поверхности сосуда тонкую кристаллоподобную росу — след выдыхания, незаметно проходящего сквозь поры. Это острое и огнеподобное дыхание, соприкасаясь с поверхностью тела идущих под снегопадом, производит ощущение ожога, врезаясь в тело и пронизывая его подобно огню; вследствие этого в теле возникает сильное разрежение, внутренняя теплота уходит наружу и погашается холодом снежного дыхания, оставляя тонкий выпот, подобный росе, а вместе с тем происходит упадок сил. При этом, если человек остается в покое, то теплоты уходит из тела не так много; но если движение тела быстро преобразует содержащуюся в нем пищу в теплоту, а теплота вследствие разреженности тела устремится наружу, то это неизбежно приводит к полной утрате сил. А что охлаждение может не только уплотнять, но и растоплять тела — это очевидно: в суровые зимы расплавляются свинцовые прокладки в постройках[572], запотевают холодные поверхности тел. То, что булимия часто постигает людей и помимо голодания, говорит скорее о разрежении, чем об уплотнении тел, а разрежение происходит зимой, как сказано, от тонкого веяния, вообще же от утомления и движения, усиливающего в теле теплоту, которая рассеивается по телу. Яблоки же и фиги, очевидно, распространяют нечто такое, что раздробляет и распыляет теплоту вьючных животных: ибо одним одно, другим другое может как приносить силу, так и вредить.

Участники беседы: Плутарх и другие

1. Возник однажды и такой вопрос, почему Гомер, придавая всем прочим жидкостям эпитеты, соответствующие их отличительным признакам, называя, например, молоко белым, мед желтым, вино красным, только для масла избрал эпитет, означающий общий всем жидкостям признак[573]. По этому поводу было сказано следующее. Подобно тому как самое сладкое — это то, что всецело сладко, самое белое — то, что всецело таково и не имеет никакой приметы противоположной природы, точно так и самым жидким надо признать то, в чем нет никакой частицы сухости, а именно таким является масло.

2. Во-первых, его текучесть ясно показывает однородность всех его частей: действительно, оно повсюду остается одинаковым на ощупь. Затем, в его поверхность можно смотреться как в зеркало: нет ни одной неровности, которая исказила бы отражение, из каждой точки свет направляется прямо к глазу, тогда как среди всех жидкостей только молоко не имеет зеркальной поверхности, так как в нем замешано много землеподобной сущности. Далее, масло менее всех других жидкостей способно издавать шум именно потому, что оно всецело жидкостно: тогда как у остальных жидкостей при их течении землистые части, сталкиваясь и ударяясь друг о друга, издают шум вследствие своей жесткости. При этом масло — единственная жидкость, не поддающаяся разбавлению и смешению, ибо оно весьма плотно: оно не содержит ни сухих и землистых частей, ни образуемых такими частями полостей и пор, в которые могла бы проникнуть посторонняя примесь, а вследствие однородности частей, плотно смыкающихся между собой, остается сплошным; и когда масло пенится, то оно не воспринимает дыхания вследствие легкости и однородности своего состава. В этом причина и его способности питать огонь:[574] ведь он не питается ничем, кроме жидкостей, и только жидкости сгораемы без остатка. Так, при горении дров воздух уходит, превратившись в дым, землистая часть остается в виде золы, и только влажная часть расходуется огнем, для которого она служит пищей. Так, вода, вино и другие жидкости содержат в себе много мутного и землистого, попадая в огонь, разбивают его, подавляют своей жесткостью и тяжестью и гасят, а масло, будучи самой подлинной влагой, благодаря своей легкости переходит в другое состояние и, подчинившись огню, возгорается.

3. Величайшее же свидетельство жидкостных свойств масла — его способность растекаться из малого объема на большое пространство: ни мед, ни вода, ни другая какая-либо жидкость в столь малом объеме не может так широко распространиться, но быстро расходуется вследствие содержащейся в ней сухости. А масло, податливое и растяжимое, расходится по всей поверхности тела умащающихся, растягиваясь благодаря влажности всех своих частей и сохраняясь в этом состоянии надолго: гиматий[575], смоченный водой, быстро обсыхает, а вывести пятно от масла стоит немалых трудов[576] — так глубоко оно проникает вследствие своей тонкости и текучести. Как указывает Аристотель[577], пятна от разбавленного вина труднее удалить, ибо такое вино тоньше и поэтому глубже входит в поры.

Участники беседы: Аристион, Плутарх и другие

1. На обеде у Аристиона имел большой успех его повар, превосходно все приготовивший, но особенно отличившийся тем, что подал петуха, который оказался настолько мягким, как будто был зарезан вчера, хотя его лишь незадолго принесли в жертву Гераклу. Аристион сказал, что это достигается очень просто, если подвесить тушу на смоковницу, и все гости стали доискиваться причины этого явления. Что смоковница испускает обильное и сильное испарение[578], об этом свидетельствуют и обоняние, и действие этого испарения на быков: говорят, что самый свирепый бык, если привязать его к смоковнице, укрощается, дает себя погладить и вообще его свирепость как бы увядает. Основная причина тут — редкость испускаемого смоковницей испарения. Это дерево более, чем все остальные, изобилует млечным соком, который наполняет и плоды его, и древесину, и листья: поэтому и при сжигании оно дает самый едкий дым, и, сгорев, оставляет золу, из которой получают самый крепкий щелок[579]. Те же действия производит и теплота. Даже свертывание молока соком смоковницы, по мнению некоторых, вызывается не тем, что он обволакивает и склеивает содержащиеся в молоке шероховатые частицы, вытесняя на поверхность гладкие и округлые, а тем, что своей теплотой он отделяет неустойчивые и водянистые составные части жидкости. Последнее мнение находит опору в сладковатом вкусе сыворотки:[580] его можно объяснить тем, что не гладкое вытеснено угловатым, а холодное и несваримое — теплым. Такое же свойство, как смоковничный сок, имеет и соль благодаря ее теплоте. Она препятствует так называемому переплетению и связи, оказывая по своей природе разрешающее воздействие. Итак, смоковница испускает горячее и едкое режущее испарение, которое раздробляет и размягчает мясо. То же произойдет с ним, если погрузить его в кучу пшеницы или посыпать селитрой, вследствие согревания. Что пшеница содержит какую-то теплоту, обнаруживается в том, что если амфору с вином засыпать пшеницей, то вино скоро скисает[581].

1. Остроумному и культурному человеку, Сосий Сенекион, принадлежит широко известное в Риме слово: пообедав в одиночестве, он сказал: «Сегодня я поел, но не пообедал». Не хватало ему того, что только и делает обед приятным, — дружеского общения в застольной беседе[582]. Эвен говорил, что огонь — лучшая приправа[583], Гомер называет соль божественной[584], а многие приравнивают ее к харитам, потому что, примешанная ко всякой еде, она делает ее приятной на вкус и привлекательной; но для обеда и застолья поистине божественной усладой является присутствие близкого друга[585], не потому, что он вместе с нами ест и пьет, а потому, что мы с ним делимся мыслями, — пусть только в наших речах будет нечто полезное и достойное обсуждения, а не будет той пьяной болтовни, которая у многих еще увеличивает их распущенность. Застольные речи требуют столь же тщательного отбора, как и участники застолья. Иначе думают лакедемоняне[586]. Принимая в фидитий юношу или гостя, ему указывают на дверь, говоря: «Отсюда не выходит ни единого слова». Мы же приучили себя к таким речам, которым открыт выход куда угодно, не содержащим никакой разнузданности, никакого злословия, ничего непристойного. Об этом можно судить по тем примерам, которые собраны в предлагаемой здесь седьмой декаде Застольных бесед

Участники беседы: Ηикий, Протоген, Флор, Плутарх и другие

1. Довелось как-то в летнюю пору одному из участников симпосия произнести известный стих[588] Алкея:

Легких ткань оросим ныне вином: звезды зовут к тому.[589]

Врач Никий, гражданин Никополя, сказал по этому поводу: «Нет ничего удивительного, если поэт Алкей проявил такое же незнание, как и философ Платон. Но Алкея еще можно защитить тем, что легкое соседствует с устьем желудка и поэтому может как-то соприкоснуться с проходящей там влагой, так что слово «оросим» до известной степени оправдано; а философ, написав со всей определенностью, что выпитое проходит через легкое, не оставил даже самым убежденным своим приверженцам возможности сколько-нибудь убедительно заступаться за него. Тут глубокое заблуждение. Прежде всего, влажная пища должна смешиваться с сухой[590], а поэтому желудок должен служить общим сосудом, из которого размягченная и увлажненная пища передается в нижнюю часть брюшных органов. Затем, если согласиться, что легкое имеет сплошное уплотненное строение, то как объяснить, что когда пьют кикеон[591], то содержащаяся в нем ячменная крупа проходит не задерживаясь? На это затруднение у Платона правильно указал Эрасистрат. Далее, рассматривая назначение многих частей тела, желая для каждой в отдельности найти, как и подобает философу, ту цель, ради которой создала ее природа[592], Платон упустил из виду надгортанник, предназначенный для того, чтобы при глотании пищи закрывать трахею и таким образом препятствовать чему бы то ни было попасть в легкие; если же какая-нибудь частица, увлекаемая дыханием, проскользнет мимо, то это вызывает сильнейшее раздражение и царапанье, сопровождающееся судорожным кашлем. Так, эта надгортанная перегородка, наклоняясь то в ту, то в другую сторону, у говорящих примыкает к пищеводу, а у глотающих — жидкую или разжеванную пищу — к трахее, охраняя чистоту прохода для воздуха при дыхании. Кроме того, — добавил Никий, — мы знаем, что пьющие медленно[593] обильнее увлажняют свою внутренность, чем те, кто вливает в горло всю чашу вина разом: в последнем случае вино, протекая собственным током, доходит до самого пузыря; а при питье отдельными глотками оно, не ответвляясь ото всей пищи, перемешивается с ней и смягчает ее. Это не могло бы происходить, если бы питье отделялось от остальной еды при самом проглатывании, а не смешивалось бы с ней и как бы перевозило ее, по выражению Эрасистрата».[594]

2. После речи Никия заговорил грамматик Протоген. «Гомер первым понял, что проводником пищи является пищевод (στόμαχος), а проводником дыхания бронх (βρόγχος), который древние называли α̉σφάραγος, откуда происходит название громкоголосых ε̉ρισφάραγοι.[595] Как один из органов речи выступает α̉σφάραγος в том месте «Илиады»[596], где Гектор падает, сраженный копьем Ахилла:

Только гортани (α̉σφάραγος) ему не рассек сокрушительный ясень

Вовсе, чтоб мог перед смертью он слово последнее молвить».[597]

3. После наступившего за этой речью непродолжительного молчания Флор сказал: «Что же, так мы и вынесем Платону заочно обвинительный приговор?» «Отнюдь нет, — сказал я, — ведь этим мы осудим заочно с Платоном также и Гомера, который не только не устраняет трахею (α̉ρτηρία) для жидкости, по вместе с тем допускает ее и для твердой пищи, говоря:

Сон овладел им; вино и куски человечьего мяса

Выбросил он из разинутой пасти (φάρυγος), не в меру напившись.[598]

Разве только кто-нибудь скажет, что если у Киклопа только один глаз, то у него и для голоса и для пищи может быть один и тот же путь; или скажет, что φάραγς здесь означает то же, что στόμαχος («пищевод, желудок»), а не то же, что βρόγχος («трахея»), как понимали его все в древности и как понимают ныне. Говорю это не потому, что мне не на кого сослаться, а только исходя из моего понимания действительности; единомышленников же у Платона много, и притом важных. Что ж, отведи, пожалуй, свидетельство Евполида[599], который в «Льстецах» говорит:

Сам Протагор философ предлагает нам

Пред Пса восходом в легкие вином плеснуть;

отведи изысканного Эратосфена[600], у которого есть такой стих:

И глубоко оросил легкие чистым вином;

но вот Еврипид прямо говорит:[601]

Вино, пройдя сквозь легких преграждение,

показывая себя более проницательным, чем Эрасистрат: он понял, что легкие содержат полости и пронизаны порами[602], через которые они пропускают жидкость. Ведь для вывода дыхания нет нужды в этих отверстиях, и легкие снабжены ими, уподобляясь ситу, только ради жидкостей и того, что проскальзывает вместе с ними. Легким, друг мой, не в меньшей мере, чем желудку, подходит пропускать ячменную крупу и муку. Ведь и желудок у нас не гладкий и скользкий, как полагают некоторые, а имеет шероховатости, которые замедляют прохождение содержащихся в пище мелких частиц. Впрочем, трудно с полной уверенностью утверждать здесь что-либо определенное. Природа недоступна для слова и разума в своих творческих деяниях, и нет возможности достойным образом раскрыть точный расчет применяемых ею орудий — укажу на дыхание и на теплоту[603]. Но как на единомышленников Платона могу сослаться еще на локрийца Филистиона, уже в далекой древности прославившегося в вашем искусстве, и на Гиппократа, и гиппократика Диоксиппа:[604] все они указывают для жидкой пищи тот же путь, что и Платон. Диоксипп не оставил без внимания пресловутый надгортанник, но он говорит, что при глотании жидкость, отделяясь, стекает в трахею (α̉ρτηρία), а твердая пища скатывается в пищевод. При этом в трахею не попадает ничего из пережеванного, а пищевод воспринимает вместе с пережеванной пищей и примешанную к ней некоторую часть жидкости; ибо перед трахеей находится служащий распределительной перегородкой надгортанник, который понемногу пропускает жидкость, но препятствует ей сразу в большом количестве ворваться, нарушая и возмущая дыхание. Поэтому у птиц нет надгортанника[605] и они обходятся без него: они не втягивают и не лакают воду, а клюют и, пропуская ее понемногу в горло, постепенно орошают и увлажняют трахею.

Удовольствуемся этими свидетельствами. Но в пользу Платона говорит также и непосредственное наблюдение: при ранениях трахеи питье не проходит, а выливается из раны наружу струей, показывая, что естественный канал прохождения пресечен, хотя пищевод остался не затронутым раной. Кроме того, все мы знаем, что при заболевании легких возникает жесточайшая жажда, вызываемая, наряду с местным воспалением, сухостью, избытком теплоты или какой-либо другой причиной. Но еще более веским подтверждением является то, что у тех животных, которые либо не имеют легких, либо имеют лишь их ничтожный зачаток, вовсе нет потребности в питье: каждому органу присуща особая, связанная с его деятельностью потребность и влечение, а у тех животных, которые лишены этого органа, нет ни его деятельности, ни соответствующего влечения. Таким образом, мочевой пузырь мог бы оказаться совершенно излишним, если допустпть, что пищевод вместе с твердой пищей воспринимает и передает в брюшные органы также и жидкости: в этом случае не было бы надобности в особом пути для выделения отбросов жидкой пищи, а достаточно было бы одного общего для тех и других, подобно тому как на корабле одно отверстие служит для спуска трюмной воды со всем, что в ней находится. Но в действительности существуют в отдельности пузырь и кишечник, к одному идет путь от легких, к другому от пищевода[606] и желудка, и то, что в них поступает, разделяется уже при самом глотании. Поэтому в жидких выделениях не обнаруживается никаких следов сухих ни по цвету, ни по запаху, тогда как если бы они смешивались во внутренностях, то было бы естественно, чтобы они имели общие признаки, а не отцеживались бы столь различными. Да и камни в кишечнике никогда не образуются, а ведь следовало бы ожидать, чтобы это в нем происходило так же, как в мочевом пузыре, если бы в него поступало из желудка все, что человек пьет.

Можно предположить, что желудок извлекает из трахеи некоторое количество влаги, необходимое для размягчения твердой пищи и расходуемое на это без остатка; а легкие, распределив и дыхание и влагу по всем нуждающимся в этом органах, остаток выделяют в пузырь. Такое объяснение представляется более вероятным, чем мнение опровергающих Платона. Уловить здесь истину очень трудно, и не следовало так самонадеянно выступать против великого и прославленного философа в таком трудном вопросе, заключающем в себе столько противоречивого».

Участники беседы: Евтидем, Патроклей, Флор, Плутарх и другие

1. В совместных чтениях Платона всегда вызывало обсуждение слов κερααβόλος и α̉τεράμων не основное их значение, ибо всем было ясно, что оно возникло из άτεράμων, представления, что семена, попавшие на бычьи рога, дают жесткий (α̉τεράμων) плод. Поэтому в переносном смысле стали и человека жесткого и самоуверенного называть άτεράμων и κερασβόλος — от κέρας («рог») и βάλλω («бросать, попадать»). Сомнения вызывала сама причина того, что так происходит с семенами, попавшими на рога быков. Я всегда уклонялся от этого изыскания; немало отпугивало и то, что Феофраст собрал множество примеров[608] таких явлений, которым нельзя найти объяснения. Так, курица, снеся яйцо, купается в мякине; пойманный тюлень проглатывает собственный сычуг; олень, потерявши рог, закапывает его в землю; если в стаде коз на пастбище одной из коз попадается репейник, то все стадо перестает пастись[609]. Среди этих примеров Феофраст упоминает и попавшие на бычий рог семена: то, что с ними происходит, представляется достоверным, но указать его причину трудно или даже невозможно. Но вот однажды в Дельфах за обедом товарищи обратились ко мне с этим вопросом, говоря, что не только

Сытое брюхо всегда в размышлениях трудных подмога,[610]

но и вино делает более смелой и плодотворной работу мысли[611], и настоятельно просили меня высказаться.

2. Я пытался все же уклониться от этого и встретил немалую поддержку со стороны моего сотоварища по жреческой коллегии Евтидема и моего зятя Патроклея, которые привели много подобных примеров из области земледелия и охоты: есть наблюдение следящих за градом, что град можно отвратить кровью крота или женскими повязками;[612] плоды дикой смоковницы[613], привязанные к садовой, предохраняют ее плоды от опадения и доводят их до зрелости; пойманные лани проливают соленую слезу, а вепри сладкую. «Но если ты возьмешься все это объяснять, — сказал Евтидем, — то тебе придется дать отчет и относительно сельдерея и тмина:[614] первый лучше растет, если вытоптать его молодые побеги, а второй — если его посев сопровождается проклятиями и ругательствами».

3. На последний пример откликнулся Флор, сказав, что мы должны оставить как дело безнадежное поиски причины того явления, которое лежит в основе указанного нами словоупотребления Платона. «Ты нашел[615] средство, — сказал я, — вовлечь меня в обсуждение, чтобы и самому принять участие в разрешении некоторых из возникших здесь вопросов. Итак, мне кажется, что холод[616] придает пшеничным зернам и стручкам жесткость (τὸ α̉τέραμον), сдавливая и уплотняя их до твердого состояния, а теплота придает рыхлость и мягкость. Поэтому неправы те, кто, возражая Гомеру, говорит:

…вёдро сулит урожай, а не пашня,[617] —

в местности по природе теплые при содействии благоприятного климата приносят более мягкие плоды. И вот, те семена, которые из руки сеятеля сразу попадают на землю, углубляясь в нее и беременея в этом укрытии, получают от земли больше теплоты и влажности; а те, которые как бы оступившись и промахнувшись, наталкиваются на рога быков, не достигают, по Гесиоду[618], «лучшего благорасположения» и уподобляются скорее выброшенным, чем посеянным: их холод или совсем губит, или, обрушиваясь на их ничем не прикрытые оболочки, делает обезвлажненными и деревянистыми. Ведь мы видим, что и у камней части, погруженные в землю и мрак, теплота земли делает более мягкими, чем находящиеся снаружи. Поэтому ваятели закапывают предназначенные для обработки камни, чтобы они как бы вызрели под воздействием теплоты; а остающиеся под открытым небом, которые холод сделал застывшими и жесткими (α̉τεράμονες), не поддаются обработке резцом. Так и зерно, говорят, если слишком долго полежит на току под открытым небом, становится более жестким, чем сразу убранное. Иногда и холодный ветер при провеивании делает зерно жестким, как это, по имеющимся сообщениям, произошло в македонском городе Филиппах; защитой против этого для убранного зерна служит мякина. Можно не удивляться, слыша от земледельцев, что из двух рядом лежащих борозд одна приносит мягкий урожай, другая жесткий; и, что еще более замечательно, бобы из одного и того же стручка оказываются различными в этом отношении: очевидно, на одно попало меньше, а на другое больше холодного дуновения или воды».

Участники беседы: Алексион, Плутарх и другие

1. Мой тесть Алексион с насмешкой отзывался о совете Гесиода[620] щедро расходовать вино, начиная и заканчивая бочку, и бережно, когда вино в ней на среднем уровне. «Кому неизвестно, — говорил он, — что лучшее вино находится в средней части бочки, лучшее масло — в верхней, а лучший мед — в нижней. А Гесиод советует сберегать вино в средней части бочки, пока оно не испортится, когда будет уже на исходе». Закончив на этом речь о Гесиоде, мы обратимся к исследованию причин такого различия.

2. Вопрос о меде не вызвал у нас больших затруднений — общепонятно, можно сказать, что легчайшее во всяком веществе является таковым вследствие своей разреженности, а плотное и сплошное, опускаясь под действием тяжести, вытесняет вверх более тонкое и легкое; и если перевернуть сосуд, то спустя малое время каждая из этих частей займет свое место — одна опустится, другая поднимется. Также и вопрос о вине не остался без убедительных соображений: во-первых, как можно думать, его основная сила, теплота,[621] естественным образом сходится к середине и сохраняет это место предпочтительно перед прочими; во-вторых, на дне бочки собирается осадок, портящий вино, а на поверхности ему вредит соприкосновение с воздухом: известно, что изо всего, на что дурно действует воздух, вино подвержено этому в наибольшей степени; поэтому и закапывают в землю винные бочки, чтобы до них доходило как можно меньше воздуха. А главное, в полном сосуде вино не так легко подвергается порче, как в малонаполненном: притекающий в избыточном количестве воздух нарушает условия его сохранности; в наполненном же сосуде, в который закрыт доступ вредоносного воздуха извне, вино само себя поддерживает.

3. В части, касающейся масла, вопрос вызвал серьезное обсуждение. Один из участников беседы сказал, что портит масло в нижней части сосуда придонный осадок[622], вызывающий помутнение, и в верхней части оно не становится лучше, а только оказывается относительно лучшим по сравнению с остальной частью, так как дальше отстоит от вредного осадка. Другой указывал на плотность масла, которая делает его несмешиваемым:[623] оно не допускает в себя никакой другой жидкости иначе как при сильном встряхивании, разбавляющем его целостность. Не дает оно смешения и воздуху[624] вследствие тонкости и сплошного смыкания своих частиц, так что воздух, не получая возобладания, не может и вызвать порчу. Это, однако, встречало некоторое противоречие в наблюдениях Аристотеля[625], который говорит, что масло в неполном сосуде приобретает более приятный запах и вообще улучшается; причину этого он приписывает действию воздуха, который проникает в неполный сосуд в большем количестве и имеет большую силу.

4. «Нельзя ли заключить отсюда, — сказал я, — что одна и та же способность воздуха полезна маслу и вредит вину? Старение вину полезно, а маслу вредно, и вот действие старения и устраняет воздух: ведь охлаждаемое воздухом сохраняет свежесть, а лишенное доступа воздуха быстро старится и дряхлеет. Вот почему находящееся сверху вино хуже остального, а масло лучше: одно от старения приходит в лучшее состояние, другое в худшее».

Участники беседы: Флор, Евстроф, Кесерпий, Лукий, Плутарх

1. Флор, любитель старины, предложил не убирать стол совсем опустошенным, а оставить на нем что-нибудь из съестного. «И не только это, — сказал он, — тщательно соблюдали, как я помню, мой отец и дед, но не позволяли и гасить светильники, ибо и этого остерегались древние римляне. А нынешние гасят тотчас же после обеда, чтобы не тратить понапрасну масло». «А что толку в этом, — откликнулся присутствующий здесь афинянин Евстроф, — если они не усвоят хитроумную выдумку нашего земляка Полихарма? Он долго размышлял, как бы уберечься от хищения масла рабами, и наконец нашел-таки средство — надо каждый раз, погасив светильники, немедленно наполнить их маслом и на следующий день проверить, остались ли они наполненными». «Итак, — сказал, засмеявшись, Флор, — одна задача решена. Теперь постараемся рассудить, что могло привести древних к таким освященным обычаем правилам, касающимся обеденного стола и светильников».

2. В первую очередь занялись вопросом о светильниках. Зять Флора Кесерний высказал то мнение, что древние избегали как нечестия гасить любой огонь, ради его сродства со священным и негасимым пламенем. Есть ведь два рода отмирания у огня, как и у человека:[627] одно насильственное, когда его гасят, другое — когда он как бы по своей природе истощается. И вот для священного огня старались отвратить оба рода отмирания, питая и охраняя его; а простой огонь не гасили, а просто предоставляли его самому себе, как будто это было животное, которое перестали кормить за его ненадобностью.[628]

3. Сын Флора Лукий изъявил согласие со сказанным, за одним исключением: древние не потому окружили священный огонь таким почитанием и уходом, что считали его лучшим и более достойным поклонения, чем любой другой огонь. Подобно тому как у египтян[629] одни почитают весь род собак, другие волков или крокодилов, и соответственно содержат и кормят те собаку, те крокодила, те волка — ведь невозможно было бы содержать их всех — так же обстоит дело и в данном случае: почитание и хранение священного огня — это символ благоговения перед всяким огнем. «Ведь ни одна другая вещь не имеет такого сходства с одушевленным существом, как огонь: он и движется, и питается сам по себе, и своим светом все показывает и проясняет, подобно душе; по более всего обнаруживается его сила, не чуждая и животному началу, когда его гасят: он кричит, стонет и защищается, как одушевленное существо, когда его убивают. Но может быть, — добавил он, взглянув на меня, — в чем-либо ты меня поправишь?»

4. «Возражений против сказанного тобою у меня нет, — сказал я, — но я хотел бы добавить, что этот обычай учит нас и человечности: ведь неблагочестиво убрать пищу со стола, как только мы сами насытились, равно как, напившись из источника, затыкать или укрывать его, или же в плавании или в дороге уничтожать путеводные знаки после того, как мы ими воспользовались: все, что может понадобиться кому-либо после нас, надо оставлять в сохранности. Поэтому некрасиво из мелочного расчета гасить светильник, в котором у нас миновала нужда, а не оставить его светить на тот случай, если нужда в этом встретится у кого-нибудь после нас. Как хорошо было бы, клянусь Зевсом, если бы мы могли, отправляясь на покой, оставлять другому в пользование наше зрение и слух, даже наше разумение и мужество. Подумаем и о том, что выражением благочестивых чувств было и то, что в обычаях древних могло бы показаться некоторым излишеством: поклонение плодоносным дубам, название священной, данное одной смоковнице в Афинах, запрет вырубания священных олив[630]. В этом обнаруживается не склонность к суеверию, как говорят некоторые, а желание на примере отношения к бездушным и бесчувственным деревьям приучить людей к уважительности и дружелюбию и в их взаимоотношениях. Поэтому прав Гесиод[631], который велит не подавать еду на стол без посвятительного обряда, а предварительно бросить начатки в огонь, воздавая этим почет и благодарность за оказанную услугу; и правильно поступали римляне, когда, использовав в меру надобности светильники, не лишали их питания, а предоставляли им жить и светить».

5. Выслушав мою речь, Евстроф сказал: «Вот мы, кажется, и подошли к вопросу об остатках на обеденном столе. Не имелось ли в виду у древних, что надо что-то от пиршества оставлять рабам и их детям? Ведь их радует не столько само угощение, сколько участие в угощении. Передают, что персидские цари не только посылали гостинцы своим друзьям, военачальникам и телохранителям, но и уделяли место рядом со своим обеденным столом[632] для рабов и даже для собак, делая, насколько это возможно, своими сотрапезниками всех, с кем у них было какое-либо общение. Ведь даже самых свирепых зверей можно приручить прикармливанием».

6. Тут я засмеялся и сказал: «Почему бы нам, друг мой, не вспомнить и о поговорочной «отложенной рыбе»[633] и о «мерном ведерке» Пифагора[634], на которое он запрещал садиться, поучая нас всегда откладывать на будущее что-нибудь из наличности и сегодня помнить о завтрашнем дне. У нас, беотийцев, со времен грабительских набегов мидян на Фокиду и смежные области Беотии стало ходячим выражением: «Оставь что-нибудь и для мидян». Так везде и всегда должно быть правилом: «Оставь что-нибудь и на случай прихода гостей»[635]. Поэтому я осуждаю оголенный и голодный стол Ахилла: когда его посещает возглавляемое Аяксом и Одиссеем посольство[636], у него нет ничего готового для угощения, и он вынужден начать сложную стряпню; точно так же, гостеприимно встречая у себя Приама,

стремительно встав, Ахилл белорунную овцу

Сам закалает,[637]

разрубает на части и жарит, затрачивая на это большую часть ночи. А вот Эвмей, умный вскормленник умного хозяина, нисколько не затруднен появлением Телемаха, а сразу же усаживает и угощает его:

Деревянный,

С мясом, от прошлого дня сбереженным, поднос перед милым

Гостем поставил усердный Эвмей свинопас.[638]

Если это покажется маловажным, то немаловажно следующее: сокращать и сдерживать свой аппетит, когда еще есть возможность удовлетворить его, — меньше желает отсутствующего тот, кто привык воздерживаться от имеющегося».

7. Тут снова вступил в разговор Лукий: «Моя бабка, помню, говорила, что стол — вещь священная, а ничто священное не должно оставаться пустым. А мне кажется стол подобием земли: помимо того, что он питает нас, он обладает круглой формой и устойчивостью, и с полным основанием некоторые дают ему название ε̉ατία.[639][640] И как мы желаем, чтобы земля всегда приносила нам все необходимое, так же и стол мы не должны оставлять пустым и ничем не питающим».

Участники беседы: Каллистрат, Ламприй, Плутарх

1. На Пифийских играх блюститель амфиктионов[642] Каллистрат, соблюдая устав, не допустил к участию в состязаниях, как опоздавшего записаться, одного флейтиста, своего согражданина и друга, но, угощая нас у себя, привел и его на симпосий во всем убранстве, принятом на состязаниях: увенчанного и сопровождаемого хором. Поначалу и в самом деле игра его была весьма искусна, но постепенно входя в настроение симпосия и поняв, что большинство участников склонны ради услаждения чувств допустить с его стороны любую вольность в музыке, отбросил всякую сдержанность и показал музыку, сильнее всякого вина опьяняющую тех, кто ею жадно упивается. Слушатели уже не довольствовались выкриками и отбиванием такта, вскакивали с мест и сопровождали эту музыку соответствующими телодвижениями, не подобающими достоинству благовоспитанного человека. Когда это несколько улеглось и симпосий, как бы после болезненного припадка, пришел к относительному спокойствию, Ламприй хотел было откровенно высказаться, чтобы пристыдить молодых людей, но помедлил, опасаясь вызвать раздражение чрезмерной придирчивостью, и его упредил сам Каллистрат, как бы открывая путь к речи.

2. «Я не считаю распущенностью[643], — сказал он, — пристрастие к удовольствиям для слуха и зрения, но не согласен и с Аристоксеном,[644] который только то, что доставляет удовольствие этого рода, считает заслуживающим оценки «прекрасно» (καλω̃ς): ведь прекрасным мы можем назвать и вкусные блюда и духи; «прекрасно провели время» могут сказать о себе вкусно пообедавшие. Вместе с тем неправ, полагаю я, и Аристотель,[645] который, возражая тем, кто видит в увлечении зрительными и слуховыми удовольствиями проявление распущенности, обосновывает свое мнение тем, что это единственные удовольствия, свойственные только человеку, тогда как остальные доступны и зверям по их природе. Ведь мы видим, что музыка чарует многих животных[646], например оленей звуки свирели; покрываемым кобылам внушают охоту исполнением мотива, который называют конебрачным;[647] а Пиндар говорит о дельфине[648], который над неколеблемой водной гладью

Стан подъемлет свой гибкий, напевом

Очарованный сладостным нежной цевницы.[649]

А ушастых сов пленяют танцами[650], вид которых так их восхищает, что они сами, подражая танцующим, начинают поводить плечами в ту и другую сторону. Итак, я не вижу в слуховых и зрительных удовольствиях ничего специально человеческого, а отличает их только то, что они единственные затрагивают душу, прочие же принадлежат только телу и ограничены его пределами. А мелодия и ритм, пляска и песня выходят за тесный предел ощущения и утверждают в душевном чувстве нечто отрадно щекочущее. Поэтому ни одна из таких радостей не сокровенна, не нуждается в мраке и в окружающих стенах, как утверждают киренаики:[651] напротив, для них сооружают стадионы и театры, ибо разделять такие наслаждения со многими зрителями и слушателями отрадно и благочестиво, и мы стремимся иметь как можно больше соучастников того, что представляет собой не потворствование нашей распущенности, а благородное и возвышенное действо».

Видя, что после этой речи Каллистрата присутствующие любители музыки еще больше воспрянули духом, Ламприй сказал: «Не в этом, о сын Леона, сущность вопроса, и мне кажется, что ошибочно называли древние Диониса сыном Забвения[652], — скорее он отец забвения. Вот и ты под влиянием Диониса забыл, что из погрешностей, связанных с чувственными наслаждениями, одни проистекают от распущенности, другие от незнания и недосмотра. Там, где вред очевиден, люди погрешают, подавляя разум своей распущенностью и невоздержанностью, а такое поведение, при котором за необузданностью не сразу наступает возмездие, люди выбирают и усваивают, не понимая его вредных последствий. Поэтому тех, кто впадает в излишества в еде, любовных похождениях и выпивке, влекущие за собой различные болезни, имущественный ущерб и дурную славу, мы называем распущенными; таков известный Феодект, который, страдая болезнью глаз, при появлении его возлюбленной воскликнул: «Прощай, любезный свет!»;[653] таков абдерит Анаксарх, который

Зная прекрасно, к каким ведут его страсти невзгодам,

Все же с собой совладать не умел и жил злополучно.[654]

Тех же, кто не поддается угождениям желудку, полу, вкусу, обонянию, но незаметно для себя оказывается в плену у страстей, подстерегающих его со стороны зрения и слуха, хотя эти люди и не менее увлечены, чем те другие, мы не называем распущенными: ведь они подчиняются своему увлечению не сознательно, а по неопытности; они думают, что стоят выше страстей, если проводят целые дни в театре без еды и питья. Но это равносильно тому, как если бы амфора гордилась[655], что ее поднимают не за горлышко или поддон, а только за ручки. <…> Надо и при тех усладах, которые нам доставляет зрение или слух, опасаться щекочущей изнеженности и сластолюбия. Нельзя считать неприступным город[656], если укреплены замками, засовами и опускными решетками все его ворота, кроме одних, через которые могут проникнуть осаждающие неприятели; так же и себя никто не может считать защищенным от страстей, если для них тщательно замкнут Афродисий, по они успели занять святилище Муз или театр: этого достаточно, чтобы они охватили и подвергли разграблению душу человека. Проливая зелье мелодий и ритмов, более острое и могущественное, чем изделия любого повара или мастера благовоний, они пленяют и совращают нас, предавшихся им, можно сказать, по собственной воле. Ведь ни одно из этих поданных в нашем застолье превосходных яств, отобранных изо всего, по выражению Пиндара,

Что нам приносит земля благая

И глубоких пучина морей,[657]

и даже это превосходное вино не вызывало такого громкого радостного одобрения, таких шумных рукоплесканий, какими наполнили наш дом, если не весь наш город, звуки песен и флейты. Поэтому надо всячески остерегаться этого рода наслаждений: им придает особую власть над нами то, что они затрагивают не только неразумную, связанную с телесной природой часть души, подобно связанным с чувствами вкуса, осязания и обоняния, а обращены к суждению и разуму. Кроме того, остальные страсти, если разум окажется недостаточным, чтобы их сдерживать, часто встречают препятствия в самих условиях их удовлетворения. Например, на рыбном рынке ограниченность средств полагает предел щедрой руке лакомого покупателя; сребролюбие роскошествующей гетеры отвратит и женолюбивого поклонника: так, у Менандра[658] злокозненный сводник выводит на симпосий блистательную девицу, а пирующие все как один увлечены закусками.

Ведь необходимость обращения к ростовщику — тягостный спутник распущенности, и нелегко решиться развязать кошелек. А вот эта считающаяся благородной страсть к удовольствиям, доставляемым слухом и зрением, часто может найти удовлетворение безо всяких расходов — на состязаниях, в театрах, на симпосиях, устраиваемых другими: тут и таится опасность впасть в соблазн и излишества тем, кому не помогает руководство разума».

4. После наступившего молчания я спросил: «Чем же и какими речами поможет нам разум? Ведь не заткнет же он нам уши, по совету Ксенократа[659], и не заставит посреди обеда подняться с места и уйти, едва мы заслышим звуки лиры или флейты». «Конечно нет, — ответил Ламприй, — но всякий раз, когда мы поймем, что подпали под обаяние Сирен, должны призвать Муз[660] и искать прибежища на Геликоне древних преданий. Влюбленному в расточительную женщину нельзя сосватать Пенелопу или Панфею[661], но человека, находящего отраду в мимах и в пошлых песенках, можно познакомить с Еврипидом, Пиндаром, Менандром, промывая, по выражению Платона[662], чистой водой уши, загрязненные морским илом. Подобно тому как маги лечат одержимых злыми демонами, заставляя их декламировать Эфесские грамоты,[663] так мы, слыша эти выкрики, видя эти метания,

в исступленьи бессловесном запрокинутые головы,[664]

вспомним те священные и благочестивые писания и, сопоставляя с ними воспринимаемые нами пустые песни, стихи и речи, не поддадимся дурному воздействию потока, увлекающего в сторону.

Участники беседы: Плутарх, Флор, Кесерний

1. У Гомера Менелай без приглашения[665] пришел к Агамемнону, угощающему у себя вождей:

Но Атрид Менелай добровольно пришел и незваный,

Зная любезного брата и как он в душе озабочен.

Он не захотел неявкой раскрывать, а тем более изобличать забывчивость брата, как мог бы поступить человек сварливый и придирчивый, которому такая оплошность доставила бы скорее удовольствие, чем огорчение, давая возможность ответить на нее попреками.

В связи с этим у нас возник вопрос о том, откуда пошел обычай для приглашенных в гости приводить с собой спутника: мы теперь таких получивших приглашение от тех, кто приглашен самим хозяином, называем тенями. Было высказано мнение, что начало этому положил Сократ[666], убедивший Аристодема незваным пойти с ним в гости к Агафону. При этом возникло смешное положение: Сократ по дороге незаметно отстал, и Аристодем появился как тень, идущая впереди тела, за которым находится? источник света. Впоследствии приемы иностранных, и особенно высокопоставленных гостей сделали необходимым, не зная, кого они хотели бы-почтить приглашением, предоставить самому гостю выбор приглашаемых, а вместе с тем и определять заранее их число, во избежание того, что произошло у одного македонянина,[667] принимавшего царя Филиппа в своем сельском доме: царь явился в сопровождении большой свиты, а обед был рассчитан на немногих. Заметив, что хозяин смущен, царь потихоньку послал одного из приближенных шепнуть остальным, чтобы они оставили место для пирога. Те проявили сдержанность по отношению к основным блюдам, и обеда хватило на всех.

2. Когда я рассказал об этом замечательном случае, Флор заметил, что стоило бы серьезно рассмотреть вопрос о «тенях» — следует ли получающим такое приглашение приходить в гости в качестве сопровождающего. Зять Флора Кесерний решительно отвергал это, утверждая, что лучше всего следовать правилу Гесиода:[668]

Только друзей на пир приглашай;

или по крайней мере приглашай хорошо знакомых, таких, с которыми хотелось бы разделить возлияния и трапезу как с соучастниками застольных речей и праздничного времяпрепровождения. «А то мы, — сказал он, — словно судовладельцы[669], которые, принимая на корабль пассажиров, разрешают им брать с собой свои вещи, предоставляем другим приглашать на наш симпосий кого вздумается, будет ли он нам приятен или нет.

Да я и удивился бы, если бы достойный приязни человек пришел в гости в качестве незваного, часто даже незнакомого хозяину дома спутника. Впрочем, явиться без приглашения знакомому еще более зазорно — ведь он словно попрекает оказанным ему пренебрежением и навязывается в гости насильно. Неловко также прийти раньше или позже приглашавшего к другому и ссылаться на свидетелей в подтверждение того, что ты явился на обед не незваным, а как тень такого-то; с другой стороны, всюду следовать за другом, дожидаясь, пока он соберется в гости, пока вымоется в бане и умастится[670], достойно не свободного гражданина, а какого-нибудь Гнатона,[671] прославленного мастера пообедать на чужой счет. Кроме того, в этом случае как нельзя более уместно сказать:

Язык, коль можешь дело молвить, вымолви![672]

В поведении и речах за дружеским кубком господствует величайшая свобода и непринужденность в сочетании с шуткой: как же может вести себя в этих условиях человек чужой и не приглашенный, а как бы незаконно вклинившийся в симпосий? Ведь и свободоречие и связанность с его стороны могут быть неприязненно встречены сотрапезниками. Немалую неприятность составляет и самое наименование тени, дающее повод к дешевым шуткам и часто вынуждающее самого его носителя поступаться своим достоинством, ибо кто привык сносить дурные слова, привыкает к дурному обращению и на деле. Поэтому я, приглашая друзей, предоставляю каждому приводить и свою тень, раз уж таков крепко укоренившийся в городе обычай, но сам, получая от кого-нибудь приглашение к другому, всегда его отклоняю».

3. Наступившее после этой речи молчание прервал Флор. «Второй пункт, затронутый здесь, заключает в себе большую трудность. Как было сказано, нельзя, приглашая иноземного гостя, отказать ему в возможности привести своих друзей и нельзя предусмотреть, сколько их и кого именно он приведет». Отвечая ему, я сказал: «Рассуди, однако, что предоставляя приглашаемым возможность приглашать с собой и других, мы не вменяем в обязанность получающим такое приглашение принимать его. Некрасиво давать то, что не подобает просить, равно как просить то, что не подобает давать, и вообще делать какие-либо предложения, принять которые может показаться неуместным. Принимая у себя высоких особ или иноземцев, хозяин дома принимает и их спутников, слагая с себя выбор остальных гостей. Но, угощая близкого друга, будет более любезно самолично направить и остальные приглашения, показывая этим, что и для тебя не чужие люди его знакомые, близкие и родственники: почетнее для него будет видеть, что ты знаешь, чье общество ему особенно приятно и желательно, рад будет он и тому, что его близкие почтены наравне с ним. Иногда, однако, бывает уместно и ближе подойти к склонностям приглашаемого, подобно тому как приносящие жертву божеству оказывают почитание богам, которым посвящен данный храм или данный алтарь, хотя и не именуют их каждого в отдельности: ведь ни кушанья, ни вина, ни благовония не услаждают так симпосий для приглашенного, как дружелюбный и любезный сотрапезник. Расспрашивать приглашенного на симпосий, какие кушанья и какие сласти он предпочитает, обсуждать с ним различные марки вина и сорта благовоний — назойливость, отзывающаяся нравами богача-выскочки; но нет ничего неприятного или неуместного в том, чтобы просить приглашаемого в гости, у которого много друзей, родных и близких, самого выбрать тех, чье участие в симпосии было бы ему наиболее приятно, и привести их с собой: ведь и плыть на корабле совместно с человеком, который тебе нежелателен, и иметь его своим соседом по дому или сотоварищем в судебном разбирательстве не столь тягостно, как иметь его сотрапезником[673], а если он тебе приятен, то это всего отраднее: ведь симпосий — это общение и в серьезном, и в шутках, и в речах, и в действиях. Поэтому участниками его должны быть люди не случайные, а близкие друг другу, которым встреча доставит радость. Кушанья повара составляют из материалов различных качеств и вкуса — из терпкого и жирного, сладкого и острого: но невозможен правильный и благопристойный симпосий, составленный из разнородных и разномыслящих людей[674], переродившихся в одно согласованное целое.

Согласно учению перипатетиков, в природе вещей есть первый двигатель[675], сам недвижимый, и последнее движимое, ничего не движущее, а в промежутке между ними нечто и движущее другие вещи и движимое другими. Подобно этому, — сказал я, — и у нас шла речь о троих: один только приглашает, другой только получает приглашение, третий и приглашает и получает приглашение. Но разобрали мы только то, что относится к первому случаю, и было бы не менее важно, как мне кажется, обстоятельно рассмотреть остальные два. И вот, что касается того, кто, будучи приглашенным, приглашает и других, то прежде всего он должен, думаю я, быть сдержанным в отношении их численности, не набрасываться вкупе со своими приглашенными на угощение, уподобляясь вражескому войску, не расталкивать друзей хозяина, занимая их места, словно поле противника на шашечной доске, иначе устроители симпосия окажутся в таком положении, как учреждающие жертвенную трапезу Гекате[676] и божествам охранителям; они не вкушают сами от жертвенных приношений ничего, кроме дыма и хлопот. Поэтому над нами и подшучивают:[677]

Принесши жертву в Дельфах, мясо покупай.[678][679]

Вот, в самом деле, что постигает тех, кто принимает у себя бесчинных иноземцев или друзей, которые в сопровождении множества теней, подобных Гарпиям[680], накидываются на угощение и расхищают его.

Далее, отправляясь на прием, надо приводить не кого вздумается, а предпочтительно знакомых и близких угощающего, как бы упреждая его собственное приглашение; или же по крайней мере тех из своих знакомых, которых он, как можно предположить, выбрал бы и сам — скромных к скромному, ученых к ученому[681], вообще близких ему по характеру и общественному положению, если можно: даже таких, с которыми он сам давно искал случая познакомиться: доставить ему такой случай, полагающий начало дружественному общению, — большая любезность. Напротив, бестактно и невежливо поступит тот, кто в ответ на дружеское приглашение приведет с собой людей совершенно неподходящих: к трезвеннику — винолюбивого, к умеренному в образе жизни — склонного к роскоши и расточительности, или же, обратный случай, к молодому любителю выпить и позабавиться — суровых стариков или философов, важно вещающих из глубин бороды. Приглашенный должен быть не менее приятен угощающему, чем приглашенному тот, кто оказывает ему гостеприимство; а быть приятным он сможет, если не только он сам, но и те, кого он привел, проявят воспитанность и дружеское расположение.

Остается третий из подлежащих нашему рассмотрению: приглашенный кем-либо пойти вместе с ним в гости к кому-то другому. Если он гнушается самого прозвания тени и негодует против него, то можно сказать, что он поистине боится тени[682]. Однако это положение требует величайшей осмотрительности. Не годится с готовностью принимать предложение сопроводить в гости, не учитывая, от кого и при каких обстоятельствах оно получено. Если это не близкий человек, а богатый важный деятель, желающий покрасоваться, словно на сцене, блестящим сопровождением телохранителей или убежденный, что таким предложением он оказывает большую честь, то это предложение следует немедленно с извинением отклонить. А если это близкий знакомый, то и тут нельзя соглашаться безоговорочно, а только при том условии, если ему необходимо поговорить с тобой по важному делу, а другой благоприятный случай для встречи не представляется; или он вернулся из длительного путешествия; или, собираясь в путешествие, он хочет иметь своим сотрапезником именно тебя среди немногих товарищей; или он надеется на этой встрече содействовать установлению у тебя дружеских отношений с устроителем симпосия, прекрасным человеком, вполне достойным дружбы. Конечно, дурных людей, как бы они ни домогались сближения с нами, необходимо тщательно обходить, как терновник или репейник;[683] и если даже порядочные люди приглашают к таким, порядочность которых вызывает сомнение, то не следует принимать такое приглашение, приобретая при посредстве доброго друга дружбу дурного и как бы вкушая вместе с медом горькое зелье. Странно также идти в гости к совершенно незнакомому человеку, разве только это человек выдающихся качеств, который благожелательно отнесется к посетителю, сопровождающему приглашенного друга, и сочтет посещение началом прочной дружбы. Да и к хорошо знакомым ходить в гости по приглашению другого человека лучше только при тех условиях, если и его самого ты принимал у себя в качестве спутника приглашенного тобой гостя. Скоморох Филипп находил[684], что вызовет больше смеха, явившись на обед без приглашения. А для людей благовоспитанных особенно приятно встретить у себя гостей, пришедших к ним в подходящее время без предупреждения: такое посещение и хозяевам дома доставит радость и будет почетно для того, кто привел этих гостей. Но явиться в гости к людям знатным, богатым и влиятельным, получив приглашение не от них самих, а от кого-то третьего, отнюдь не следует тому, кто хочет избегнуть обоснованного подозрения в наглом искательстве».

Участники беседы: софист, стоик, Филипп

1. На одном симпосий в Херонее при участии пергамца Диогениана зашла речь о застольной музыке. Нам стоило немалого труда возражать густобородому софисту стоической школы, который, опираясь на Платона[685], выступал против тех, кто приглашает на симпосий флейтисток, мешающих участникам вести общую беседу. Но присутствующий другой представитель той же школы, Филипп из Прусы, был того мнения, что не надо тревожить пирующих у Агафона[686], речи которых сладостнее звуков флейт и цевниц: удивляться тут можно не тому, что в этом обществе флейтистка оказалась излишней, а тому, что зачарованные такими дивными речами сотрапезники не позабыли об еде и питье. Но вот Ксенофонт не постеснялся вывести[687] напоказ рядом с Сократом, Антисфеном и другими столь же замечательными людьми скомороха Филиппа, словно сладостный лук, вприкуску напитка[688]

у Гомера. А Платон включил в свой «Пир» речь Аристофана о любви[689] как нечто комическое и в конце диалога снова раздвигает занавес, показывая затейливую сценку из драмы — появляющегося хмельного Алки-виада, увенчанного и ведущего праздничное шествие. А затем это шуточное препирательство с Сократом по поводу его пристрастия к Агафону, эта хвалебная речь о Сократе — о милые Хариты, неужели будет нечестием сказать, что если бы сам Аполлон пришел на этот симпосий с настроенной лирой, то все присутствующие просили бы его повременить с музыкой, пока не закончится эта речь? «И вот, — продолжал Филппп, — такие люди, блистающие несравненной прелестью речи, все же находили уместным расцветить свой пир шуточными и развлекательными эпизодами, а в наших застольях, где политики и деловые люди встречаются с простыми, а подчас и мужиковатыми людьми, мы отбросим всякое увеселение? Или сами удалимся, как будто убегая от Сирен?[690] Почтительно удивлялись атлету Клитомаху[691], который подымался с места и покидал общество, как только кто-нибудь заводил речь о любви. Но не смешон ли философ, убегающий от флейты на симпосий[692], громко требующий подать ему обувь и зажечь дорожный факел, едва заслышит звуки настраиваемой лиры, гнушающийся этими невиннейшими удовольствиями, как навозный жук благовониями[693]. Ведь именно за вином более чем когда-либо позволительно доставить себе эти удовольствия, предав душу божеству. Мне близок Еврипид, но не могу согласиться с его пониманием задач музыки[694] как средства облегчить траур и горестные переживания: врачевание больного духа должно быть предоставлено серьезному и трезвому слову, а музыку в сочетании с дарами Диониса надо отнести к веселому времяпрепровождению. Один лаконец, попав в Афины в пору постановки новых трагедий и видя широкие приготовления хорегов и усердие соревнующихся хородидаскалов, метко сказал[695] что не в здравом уме тот город, который вносит в игру столько серьезности. Действительно, играя, надо играть, нельзя затрачивать на развлечения такие средства и столько времени в ущерб другим надобностям. Но в часы отдыха и за вином можно уделить место и музыке, стараясь, однако, и из этого развлечения извлечь какую-то пользу».

Участники беседы: Плутарх, софист, Филипп, Диогениан

1. Пока софист собирался возразить на эту речь, я его упредил, обратившись к Диогениану. «Так как акроаматическое сопровождение (α̉κρόαμα букв, «слышимое») на симпосий бывает самое различное, Диогениан, — сказал я, — то следовало бы кому-нибудь рассмотреть, какой именно род такого сопровождения представляется предпочтительным. Попросим нашего философа высказаться об этом: ведь будучи совершенно бесстрастен[696] и неподвластен никаким чарам, он не ошибется в выборе, приняв самое приятное за наилучшее». Софист немедленно откликнулся на наше Диогенианом предложение и сказал, что, отсылая прочие виды акроаматического сопровождения симпосиев к сцене и орхестре, он признает для симпосия недавно введенную в Риме, но еще не получившую широкого распространения разновидность: «Вы знаете, что среди диалогов Платона есть повествовательные, а есть драматические;[697] вот из этих драматических наиболее легкие дают заучить наизусть молодым рабам для актерского исполнения на симпосиуме, с усвоением речевых и мимических приемов, соответствующих характерам участников воспроизводимого диалога. Это новшество чрезвычайно понравилось всем серьезным и образованным людям; но против него выступили обабившиеся, лишенные слуха, художественного вкуса и понимания прекрасного, люди, о которых Аристоксен говорит[698], что их рвет желчью, когда до их извращенных ушей донесется что-нибудь гармоничное; не удивлюсь, если они и вовсе искоренят это: ведь бабство преобладает».

2. Тут Филипп, видя, что некоторые раздражены этой речью, воскликнул: «Пощади, друг, отведи куда-нибудь эту, направленную против нас брань. Ведь мы первые осудили[699] это распространившееся в Риме новшество, выступив против тех, кто хочет превратить Платона в развлечение на празднике, перемежая слушание его диалогов с винной чашей, вкушая пх наравне с десертом и благовониями. Меня, пожалуй, совесть заставила бы отставить кубок в сторону, слушая хотя бы песни Сапфо и Анакреонта. Многое еще можно было бы добавить, но не хочу дать повод сказать, что я слишком серьезно отнесся к твоим словам. Поэтому, передавая, как видишь, круговую чашу дорогому Диогениану, поручаю ему «отмыть заздравным словом морскую пену услышанного»».

3. Приняв вызов, Диогениан отозвался: «Но я и от тебя слышу трезвые слова: как видно вино нами не овладело и обходится с нами милостиво. Вместе с тем боюсь, не подвергнуться бы и мне упрекам: ведь многие акроамы придется отклонить. И прежде всего трагедию, ибо говорит она вовсе не подходящим для симпосия, а более торжественным голосом и касается дел, вызывающих страсти и скорбь. Что касается плясок, то я отстраняю так называемую пил адову, как слишком напыщенную и патетическую и притом требующую многочисленных исполнителей, но пз уважения к похвалам, которые воздает пляскам Сократ[700], допускаю так называемую батиллову, близкую к кордаку[701] и воспроизводящую приплясывание Эхо или какого-нибудь Пана, или Сатира, вдохновляемого Эротом и выступающего в праздничном шествии.

Из двух разновидностей комедии[702] древняя вследствие ее неоднородности (α̉νωμαλία) не подходит для симпосия: свойственное ей в так называемых парабасах страстное свободоречие слишком стремительно и напряженно, а в своих насмешках и шутовстве она сверх меры откровенна и наполнена непристойными речениями и грубыми наименованиями. Да и еще: подобно тому как на царских трапезах каждому из обедающих придан особый виночерпий, так для восприятия древней комедии каждому участнику понадобится грамматик, который будет объяснять ему, кто такой Лесподий у Евполида, Кинесий у Платона, Лампон у Кратина,[703] вообще каждый, кого высмеивает комедия, так что либо наш симпосий превратится в грамматическую школу, либо насмешки останутся непонятными.

Но кто мог бы что-нибудь возразить против новой комедии? Она так хорошо сочетается с симпосием, что скорее можно провести его без вина, чем без Менандра. В ней простая и изящная речь так приноровлена к действию, что не может ни наскучить трезвым, ни затруднить выпивших. Полезные и выразительные сентенции, естественно вытекающие из действия, смягчают, при содействии вина, словно железо огнем, самые жесткие характеры и склоняют их к уступчивости; а сочетание серьезности с веселой игрой как будто для того и создано, чтобы доставить и пользу и удовольствие людям выпившим и благодушно расположенным. Сами любовные сюжеты комедий Менандра подходят для людей, которые, проведя вечер за вином, отправляются после этого к своим женам:[704] ведь в этих драмах полностью отсутствует любовь к мальчикам, а совращение девушек благопристойно завершается свадьбой. Любовь к гетере, дерзкой и корыстолюбивой, пресекается вразумленпем и раскаянием юноши, а гетера, благонравная и любящая, оказывается дочерью свободного, или же любовная связь ограничивается определенным сроком, и комедия имеет благополучное окончание. Все это, пожалуй, и не вызывает интереса у людей чем-либо озабоченных, но за вином, как мне представляется, изящество и стройность комедии, содействуя хорошему настроению, воспитывает и нравы в сторону благородства и гуманности».

4. Тут Диогениан умолк, то ли закончив свою речь, то ли задумавшись, и софист сразу напал на него с возражениями, настаивая на включении в акроамы некоторых речей из комедий Аристофана. Филипп же обратился ко мне: «Диогениан обрадовался случаю воздать хвалу своему любимцу Менандру, а остальное его, видимо, не заботит: а мне хотелось бы услышать твое мнение о многих акроамах, которые у нас остались без рассмотрения; что же касается присуждения наград в конкурсе скульпторов, то этим мы займемся завтра трезвыми, если пожелают наш гость и Диогениан». «Есть, — ответил я, — разновидности мимов, называемые одни «сюжетами», другие «шутками»;[705] ни те ни другие, по-моему, для симпосия не подходят, «сюжеты» вследствие их длины и сложности, затрудняющей их постановку, а «шутки» так полны пустословия и скоморошества, что слушать их не позволят даже молодым рабам, подающим обувь, их господа, сколько-нибудь разборчивые. А ведь многие даже в присутствии своих жен и молодых сыновей любуются такими речами и действиями, которые приводят в смятение восприимчивые души хуже всякого пьянства.

Кифара, известная с давних времен, уже у Гомера составляет необходимую принадлежность пиршества[706], и не подобает нарушать этот древний союз; надо только просить кифаредов изъять из своей музыки все плачевное и грустное, допуская только песни благостные, пристойные праздничному веселью. Никак нельзя удалить от симпосия и флейту: она необходима при возлияниях наравне с венком; она сопровождает пение пеана при священнодействиях, а затем поражает слух сладостными звуками, приносящими душевное успокоение: если какие заботы и огорчения не отменены и не разрешены вином, то они уступают покоряющей прелести звуков флейты — если только она сама соблюдает должную меру[707], не впадая в излишнюю страстность и не тревожа пышным разнообразием напевов сознание слушателя, уже расслабленное вином и утратившее устойчивость. Подобно тому как стадо, недоступное осмысленной речи, повинуется посвистыванию, прищелкиванию и звукам свирели пастуха, который его и усыпляет и пробуждает, так все, что есть в душе стадного[708], не внимающего и не повинующегося слову, можно подчинить и укротить мелодиями и ритмами струн и флейты. Однако же, если позволительно высказать мое мнение, я не предоставил бы симпосию предаться всецело мелодии флейты или лиры, как бы плывя по ее течению, без опоры в словах: надо приучать людей и в игре и в серьезном деле ставить на первое место слово как основу отрадного общения, а на мелодию и ритм смотреть как на своего рода приправу, не предназначенную к тому, чтобы лакомиться ею самой по себе. Никто не отвергает удовольствия от еды и вина, присоединяющееся к той пользе, которую мы получаем от них как пищи, но удовольствие от благовоний Сократ предлагал гнать в шею[709], как бесполезное и излишнее; так мы не станем внимать звукам псалтирия[710] и флейты, доносящимся до нашего слуха сами по себе, но если они сопровождают разумные слова песни, обращенные к нашему разуму и услаждающие его, то мы их охотно принимаем. Думаю, что и Марсий[711] потому был жестоко наказан богом, что, играя на флейте, которая замыкала ему уста для речи, он осмелился оголенной мелодией вступить в состязание с пением в сопровождении кифары. Одно только, — добавил я, — будем соблюдать: имея возможность радовать друг друга философическими речами, не станем вносить в застолье ничего постороннего, такого, что могло бы скорее помешать, чем содействовать дружескому общению. Неразумны не только те, кто, будучи в состоянии обеспечить свое благополучие собственными силами,

еще и посторонней ищут помощи,

как сказал Еврипид[712], но также и те, кто, располагая в себе самих всем, что надобно для отрадной дружеской беседы, видят нечто почетное для себя в привлечении отрады извне. Проявлением безвкусия и грубой неотесанности были роскошные награды, посланные персидским царем спартанцу Анталкиду[713] — венок из роз и шафрана, политый благовонным маслом, которое заглушило и обесчестило природную красоту и аромат цветов. В такой же безвкусице будем повинны и мы, если отнимем у симпосия присущую ему мусическую прелесть, подменяя ее привнесенными звучаниями флейт и кифар. Наиболее уместны акроамы тогда, когда среди сотрапезников возникнут волнение и слишком разгоряченный спор, угрожающий перейти в ссору; когда понадобится прекратить затянувшееся и безысходное обсуждение какого-либо запутанного вопроса; вообще когда надо восстановить на симпосий поколебленную обстановку спокойствия и взаимной благожелательности».

Участники беседы: Главкий и другие

На обеде, которым нас угощал Никострат, зашла речь о делах, намеченных к обсуждению в афинском народном собрании. Тут кто-то сказал: «Граждане, уж не подражаем ли мы персидскому обычаю[714], поднимая за вином деловые вопросы?» «В такой же мере и греческому, — отозвался на это Главкий. — Ведь грек, а не кто другой, сказал:

Сытое брюхо всегда в размышлениях трудных подмога.[715]

А о греках, под предводительством Агамемнона осаждающих Трою, говорится:

И когда питием и пищею глад утолили,

Старец меж оными первый слагать помышления начал[716]

Нестор, который и посоветовал царю созвать это пиршественное совещание военачальников:

Пир для старейшин устрой,[717]

и далее:

Собранным многим, того ты послушайся, кто между ними

Лучший совет присоветует.[718]

Поэтому именно за винной чашей проходят должностные совещания у тех племен Греции, которые обладают наилучшим государственным устройством и были привержены к старинному укладу. Таковы были у критян так называемые андрии, у спартанцев фидитии, имевшие характер тайных совещаний аристократической верхушки, а также у нас, как я полагаю, пританей и фесмофетей[719]; недалеко отстоит от этого и у Платона ночное собрание[720], в котором участвуют наиболее опытные в государственных делах люди и на рассмотрение которого отсылаются самые важные и сложные дела. А те, кто

Эрмию, к сну отходя, творят возлиянье последним,[721]

не сочетают ли они вино с молитвенным словом, обращаясь к близкому и участливому богу? А в еще более глубокой древности самого Диониса, как не нуждающегося в Гермесе, прозвали Евбулеем[722] (Благосоветным), а ночь в связи с этим Евфроною (Благомысленной)».[723]

Участники беседы: Никострат, брат Плутарха (Ламприй?)

1. Речь Главкия отвлекла нас[724] в сторону от возникшего было на симпосий волнения. Чтобы сгладить окончательно его следы, Никострат предложил обсудить другой вопрос. «Раньше, — сказал он, — меня мало интересовал этот обычай, так как я считал его персидским. Но если он установлен и как греческий, то нуждается в разумном обосновании и защите, чтобы не сочли его нелепым. В самом деле, представим себе глаз погруженным в волнующуюся жидкость; он будет беспомощен и бездеятелен. Таким же оказывается и рассудок, подавленный со всех сторон страстями, которые от вина приобретают силу и подвижность, как ящерицы, согретые солнцем, и его суждение становится шатким и ненадежным. Возлежать за обеденным столом удобнее, чем сидеть, ибо это освобождает тело от всякого излишнего движения и напряженности; так и для души лучше всего вполне спокойное состояние. Если же это недостижимо, то обращаться с ней надо так же, как с детьми, которые не могут оставаться в покое и которым дают в руки не копье и не меч, а трещотку или мяч; так и находящимся в опьянении сам бог вручил ферулу[725], безопаснейшее оружие, которое и поражая не причиняет большого вреда: ведь необходимо достигнуть того, чтобы и ошибочные поступки людей в этом состоянии были только смехотворны, а не трагичны, и не имели горестных последствий. И вот, самое важное требование в уставе совещаний о важных делах заключается в том, чтобы менее разумный и опытный в деле подчинялся мнению более разумного и опытного; а вино побуждает пьяного нарушать именно это требование: Платон объясняет самое название вина οι̃νος[726] тем, что оно заставляет человека ο̉ίεσθαι νου̃ν 'έχειν — мнить себя разумным. Напившись, каждый склонен считать себя и знатным, и красивым, и богатым, но прежде всего он считает себя разумным и рассудительным. А это ведет к тому, что пьяный и болтлив сверх меры и некстати, и полон начальнического чванства, не столько слушая других, сколько требуя, чтрбы его слушали, ни за кем не следуя, а всеми командуя. Итог подвести легко, — закончил он, — ибо все это самоочевидно; но надо выслушать и противоположное мнение, если кто, молодой или пожилой, захочет его отстаивать».

2. Тут выступил мой брат[727], затаив хитрую уловку. «Что же, — сказал он, — ты думаешь, что кто-нибудь в нашей теперешней обстановке найдет приемлемые доводы для того или иного решения нашего вопроса?» Когда Никострат с полной уверенностью ответил утвердительно, исходя из присутствия стольких филологов и политиков, брат, улыбаясь, продолжал: «Значит, ты думаешь, что по нынешнему вопросу можешь и сам удовлетворительно высказаться и других считаешь способными на это, а рассмотрение вопросов политики считаешь недоступным на том основании, что все мы немного выпили? Но с таким же основанием можно было бы утверждать, что зрению выпившего недоступны крупные предметы, а для мелких оно восприимчиво, или же что его слух недостаточен для восприятия разговорной речи, но превосходно воспринимает пение и игру на флейте. А ведь в этих случаях отчетливее воспринимается, естественным образом, полезное, чем изысканное, и было бы неудивительно, если бы за вином от нас ускользали некоторые философские тонкости, а направленное на практически важные вопросы наше соображение, естественно, должно сосредоточиться и проясниться. Так, Филипп в Херонее[728] смешил окружающих своей пьяной болтовней, но как только зашла речь о заключении мирного договора, сразу стал серьезным, нахмурил брови и, отбросив всякие метания и вздорные речи, дал афинянам трезвый и хорошо продуманный ответ. Впрочем, пить и пьянствовать — не одно и то же[729]. Напившийся до потери соображения должен прежде всего проспаться. Но люди разумные и только выпившие несколько больше обычного могут не опасаться, что их покинет соображение и память. Видим же мы танцоров и музыкантов, не хуже справляющихся со своим делом на симпосий, чем в театре; обладание опытом поддерживает и тело и разум в их обычной деятельности.

Многим вино придает больше смелости и решимости, которые чужды неприятной дерзости, располагает к самоуверенности и сообщает убедительность. Так, Эсхил, по преданию, писал свои трагедии[730], вдохновляясь вином. Горгий назвал одну из них[731], «Семеро против Фив», исполненной Ареса, но это неверно: все они исполнены Диониса. Платон говорит[732], что вино имеет свойство разогревать душу и вместе с ней тело. Оно расширяет поры[733], по которым проникают в нас все образы, и вместе с тем помогает находить слова для их выражения. Ведь у многих творческая природа в трезвом состоянии бездеятельна, как бы застыла, а за вином они вдохновляются, уподобляясь ладану[734], который, разогревшись, источает аромат. Вино прогоняет робость, которая как ничто другое связывает на совещании, почитает многие другие душевные препятствия, противодействующие благородному честолюбию. Порождая свободоречие, ведущее к нахождению истины, вино вместе с тем разоблачает всякое злонравие, позволяет обнаружить всякую сокрытую в душе того или иного порочность, а без этого не помогут ни опытность, ни проницательность. Но многие, следуя первому побуждению, достигают большего успеха, чем те, кто хитрит, скрывая свои помыслы. Итак, не следует бояться того, что вино возбуждает страсти: дурные страсти оно возбудит только у дурных людей, суждение которых никогда не бывает трезвым. Феофраст называл цирюльни[735] трезвенными симпосиями — так много в них всегда разговоров; мрачным трезвенным опьянением можно назвать состояние, в котором пребывают грубые души, смущаемые гневом, зложелательством, сварливостью и другими низменными страстями. Вино скорее притупляет, чем обостряет эти страсти и делает этих людей не глупцами, а простыми и бесхитростными, не пренебрегающими полезным, а способными предпочесть должное. Те, кто хитрость принимает за ум, а мелочность за благоразумие, считают, конечно, признаком глупости высказать за вином свое мнение открыто и беспристрастно. Но древние судили иначе: бога Диониса они наименовали Освободителем ('Ελευθερεύς) и Разрешителем (Λύσιος)[736], уделяли ему большое место в мантике[737] не за «вакхическое и исступленное» его качество, как выразился Еврипид[738], а за то, что он, изымая и отрешая от нашей души все рабское, боязливое и недоверчивое, дает нам общаться друг с другом в правдивости и свободоречии».

1. Те, кто лишает застолья философии[739], Сосий Сенекион, поступают хуже гасящих свет. Ведь люди благовоспитанные и разумные[740] не станут хуже, если унести светильник: их взаимное уважение не зависит от того, видят ли они друг друга. Если же к действию вина присоединится грубость и невежество, то и сам золотой светильник Афины[741] не сделает такой симпосий благопристойным и радостным. Ведь, собравшись вместе, напиваться и насыщаться в молчании уподобляло бы людей животным, да это и невозможно. А оставить на симпосий речи, не допуская речей упорядоченных и поучительных, это еще нелепее, чем, желая угостить обедающих едой и питьем, поставить перед ними вино и провизию без необходимой обработки и приправы: никакая еда и питье не окажутся столь безвкусными и даже вредными, не получив надлежащего приготовления, как некстати сказанное необдуманное слово на симпосий. Философы, осуждая опьянение, называют его пьянственным суесловием;[742] а суесловие означает не что иное, как пустую болтовню. Но пустая болтовня, превысив известную меру, переходит в наглость, безобразнейшее и отвратительнейшее завершение пьянственного излишества. Таков смысл справляемого у нас на Агриониях[743] обычая: женщины ищут как бы скрывающегося от них Диониса, а затем прекращают поиски, говоря, что он убежал к укрывающим его Музам; после этого, закончив трапезу, они задают друг другу загадки и трудные вопросы в ознаменование того, что за вином нельзя утрачивать разум, что оно раскрывает некое мусическое зрение и что в сочетании опьянения с разумным началом устраняется всякая дикость и безрассудство, кротко сдерживаемое Музами. Поэтому в посылаемой тебе книге — восьмой по счету Застольных бесед — на первом месте содержится то, что в минувшем году довелось нам и выслушать и сказать, справляя день рождения Платона.

Участники беседы: Диогениан, Плутарх, Флор, Тиндар

1. Отпраздновав в шестой день месяца Фаргелиона[744] день рождения Сократа, мы на следующий день справляли день рождения Платона, и это близкое совпадение двух дат явилось поводом к рассуждениям, начало которым положил пергамец Диогениан. «Прав был Ион[745], — сказал Диогениан, — что случайность, будучи вообще противоположна мудрости, во многих случаях производит нечто согласное с ней. Так, словно по воле Муз, само собой оказалось, что не только оба философа родились в два смежных дня, но и последовательность такова, что первым по порядку является старший и учитель второго». Это замечание привело мне на память много таких совпадений[746], например связанное с датами рождения и смерти Еврипида: родился он в тот день, когда эллины сразились с Мидийцем на море под Саламином, а умер в день, когда родился Дионисий Старший, сицилийский тиранн: тут случайность, как отмечает Тимей, одновременно увела отобразителя трагических событий и ввела деятеля таковых. Другие напомнили о том, что царь Александр и киник Диоген скончались в один и тот же день. Царь Аттал скончался в свой день рождения. А о Помпее Великом одни передают, что он умер в Египте в свой день рождения, другие — что накануне этого дня. Вспоминали и созидателя многих прекрасных гимнов пифийскому богу[747] Пиндара, родившегося во время Пифийских игр.

2. Флор добавил, что, говоря о дне рождения Платона, нельзя не упомянуть о Карнеаде, многославном вершителе деяний Академии: оба мужа родились в праздник Аполлона, один в Афинах в день Фаргелий, другой в Кирене, когда там справляют Карнеи[748]. «А приходится и то и другое на седьмой день Фаргелиона, — говорил Флор, — день, к которому вы, жрецы и вещатели Аполлона, относите и рождение самого бога, называя его Гебдомагеном[749][750]. Поэтому, полагаю я, никто не скажет, что бесчестят Аполлона те, кто называет Платона его сыном:[751]ведь он сделал Платона через Сократа врачевателем самых тяжких страданий и болезней — как бы вторым Хпроном». Упомянул Флор и о приписываемом отцу Платона Аристону сновидении, в котором ему было запрещено сближаться со своей женой в течение десяти месяцев.

3. На речь Флора откликнулся лакедемонянин Тиндар. «Действительно, о Платоне можно и в речах и в песне сказать:

Так, не смертного мужа казался он сыном, но бога.[752]

Но я боюсь, не противоречит ли бессмертию возможность рождать, равно как и быть рожденным:[753] ведь то и другое есть некая перемена и претерпевание. Это имел в виду и Александр[754], говоря, что яснее всего он усматривает свою смертность в сочетании с женщиной и в сне: сон возникает как уступка слабости, а всякое рождение есть выход какой-то части себя самого в другое и утрата. Но меня одобряет сам Платон[755], называя безначального и вечного бога отцом и создателем мира и всего прочего имеющего рождение — не от семени, конечно, а от иной силы бога, создавшего в материи рождающее начало, под воздействием которого она видоизменялась:

Так незаметно[756] осеняет курицу

Дыханье ветра силой животворною.

И нет ничего странного, если бог, сближаясь не так, как человек, а какими-то другими объятиями и прикосновениями, преображает смертное тело и оставляет в нем божественный зародыш. «То слово не мое»[757], но египтяне говорят, что так рождается Апис[758] от прикосновения луны; вообще же они допускают возможность общения мужского божества со смертной женщиной[759]. С другой стороны, для смертного мужа они считают невозможным положить начало беременности и родам женского божества, ибо сущность божества полагают в воздухе, дуновениях и в некой теплоте и влажности».

Участники беседы: Диогениан, Плутарх, Тиндар, Флор, Автобул

1. После этой речи наступило молчание, которое прервал выступивший снова Диогениан. «Раз у нас речь зашла о богах, — сказал он, — то не привлечь ли нам в день рождения Платона его самого к участию в нашей беседе, чтобы уяснить, как надо понимать мысль Платона, заключающуюся в его утверждении, что бог всегда остается геометром? Разумеется, если действительно у Платона есть такое высказывание». Когда я заметил, что ни в одной из книг Платона в такой форме это не сказано, но заслуживает доверия и вполне соответствует характеру Платоновой философии[760], Тиндар обратился к Диогениану: «Значит, ты думаешь, Диогениан, что эти слова намекают на какой-то глубокий и трудно постигаемый смысл, помимо того, о чем Платон часто и говорил и писал, превознося геометрию как отвлекающую нас от воспринимаемого чувствами и позволяющую сосредоточиться на созерцании умопостигаемой вечной природы, которое составляет предел философии, как эпоптия — предел посвящения в таинства?[761] Ведь то звено наслаждения и страдания, которым Платон соединяет душу с телом[762], заключает в себе, как кажется, величайшее зло, делая чувственное более явственным, чем умопостигаемое, и заставляет разум в своих суждениях исходить более из страстей, чем из понятий: привыкая под воздействием переживаемых страданий и наслаждений оценивать телесные блуждания и переменчивость как нечто принадлежащее к истинно сущему, он слепнет, и мы утрачиваем ту душевную силу, равноценную «мириадам очей»[763], которая одна только способна созерцать божественное. Все так называемые науки, подобно гладким и отполированным зеркалам, отражают следы и образы умопостигаемой истины: но более всего геометрия, согласно Филолаю, начало и метрополия всех наук,[764] постепенно воспитывает разум, как бы очищая и освобождая его от чувственности. Поэтому Платон порицал последователей Евдокса, Архита и Менехма[765], пытавшихся произвести удвоение куба посредством механических приспособлений, так как они пытались найти две средние пропорциональные не при помощи разума, но каким-то другим возможным способом. Ведь при этом губится и извращается самое благо геометрии, если она вновь возвращается к чувственному от стремления ввысь к созерцанию вечных и бестелесных образов, общаясь с которыми «бог всегда остается богом»».[766]

2. После Тиндара выступил его товарищ Флор, в шутку притворявшийся и объявлявший себя влюбленным в него. «Ты заслуживаешь благодарности, — сказал он, — произнеся речь, которая выражает не только твое, но общее мнение всех присутствующих. Ведь ты дал возможность показать, что Платон считал геометрию необходимой не для богов, а для нас: бог не нуждается в математическом образовании как средстве, уводящем разум от творимых вещей к вечным сущностям, ибо эти сущности находятся в нем самом и с ним и вокруг него. Но подумай вот о чем: не намекнул ли Платон, незаметно для тебя, на нечто тебе близкое[767], подмешав к Сократу Ликурга не в меньшей степени, чем Пифагора, на что указывал Дикеарх.[768] Ты, конечно, знаешь, что Ликург отменил в Лакедемоне арифметическую пропорциональность как демократическую и охлократическую[769] и ввел вместо нее геометрическую, подобающую разумной олигархии и конституционной монархии: в первом, арифметическом, случае все распределяется поровну, а во втором, геометрическом, по достоинству, так что избегается смешение всех без разбора и проводится отчетливое различие добрых и худых: каждый получает свое не по назначенному весу и не по жребию, а в соответствии со своими заслугами и недостатками. Такую пропорциональность, именуемую справедливостью (δίκη) и воздаянием (νέμεσις), дорогой Тиндар, вносит бог в распорядок вещей, и она учит нас справедливое принимать за равное ('ίsov), но не усматривать справедливость в равенстве: то равенство, которого добивается толпа, — величайшая из всех несправедливостей. Устраняя ее по мере возможности, бог соблюдает воздаяние по достоинству, геометрически определяя закономерность соответствием с разумным началом».

3. Мы эту речь одобрили, но Тиндар изъявил несогласие и вызвал Автобула[770] выступить с возражением. Тот, однако, от возражения отказался, а предпочел противопоставить сказанному свое собственное мнение. Он сказал, что геометрия рассматривает не что иное, как пределы свойств и изменений[771], и что бог не иначе творит мир[772], как полагая пределы материи, которая сама по себе беспредельна, не в смысле величины и множественности, а в силу ее неустроенности и беспорядочности, что и дало древним основание назвать ее беспредельностью (τὸ 'άπειρον)[773]. Ведь форма и образ — это предел[774] оформленной и получившей образ всеобщности, и пока не было пределов, она оставалась бесформенной и безобразной; когда же в ней возникли числа и отношения, она, как бы связанная и охваченная линиями и возникшими из линий поверхностями, а из поверхностей — объемами[775], получила первые виды различных тел как оснований для рождения воздуха[776], земли, воды и огня. Но вывести равенство граней и подобие углов в октаэдрах, икосаэдрах, пирамидах и кубах из беспорядочной и зыбкой материи[777] было бы совершенно невозможно без участия геометрически расчленяющего и ограничивающего ее творца[778]. Итак, с возникновением в беспредельной материи предела ограниченная и благоупорядоченная в своем смешении всецелостность родилась и продолжает рождаться, ибо материя стремится уйти от геометричности, вернувшись к беспредельному состоянию, а геометрический смысл охватывает и определяет ее, расчленяя на различные виды, сообразно которым все рождающееся получило свое возникновение и существование.

4. После этой речи стали просить и меня сделать какой-нибудь вклад в обсуждение поднятого вопроса. Я одобрил сказанное выступавшими ранее как отражающее собственное хорошо продуманное мнение говоривших и достаточно убедительное. «Но чтобы внушить вам больше доверия к себе самим, — сказал я, — и облегчить поиски относящегося сюда материала, я сообщу вам нечто близкое к нашему вопросу, прославленное у наших учителей. Это одна из замечательных геометрических теорем, вернее проблем, заключающаяся в построении по двум заданным фигурам третьей, равной по площади одной из заданных и подобной другой[779]. Передают, что Пифагор, найдя эту задачу, принес благодарственную жертву: и действительно, она много изящнее и гармоничнее[780], чем известная теорема, в которой Пифагор доказал, что гипотенуза, возведенная в квадрат, равна сумме возведенных в квадрат сторон, прилегающих к прямому углу треугольника». «Превосходно, — сказал Диогениан, — но какое отношение это имеет к нашему вопросу?» «Вы это легко поймете, — ответил я, — если припомните тройственность начал, к которым Платон в «Тимее» возводит порождение космоса[781]. Первое из них мы по справедливости именуем богом, второе — материей, третье — идеей. Материя — из всех субстратов самый неупорядоченный, идея — из всех образов самый прекрасный, бог — из всех причин самая совершенная. И вот бог пожелал не оставить незавершенным ничего, что могло быть завершено, и упорядочить природу смыслом, мерой и числом, создав из всего наличного нечто единое, подобное идее и равное материи. Так он, поставив перед собой эту задачу, из двух сущностей сотворил космос как третью сущность и продолжает творить его, поддерживая в нем количественное равенство с материей и качественное подобие с идеей: ибо он, в силу необходимой связи с телесной природой, подвержен всевозможным изменениям и претерпеваниям и нуждается в поддержке своего отца и демиурга, который разумно ограничивает материю в соответствии с заданным идеей образцом; поэтому размерное среди сущностей прекраснее соразмерного».[782]

Участники беседы: Аммоний, Боэт, Плутарх, Трасилл, Аристодем

1. Однажды, когда мы обедали в Афинах у Аммония, извне дома послышался какой-то шум: это шумели собравшиеся возле дома люди, громко вызывая Аммония, который тогда нес в третий раз обязанности стратега. Аммоний выслал к ним несколько своих подчиненных, которые их успокоили и заставили разойтись. У нас по этому поводу начался разговор о том, почему находящимся в закрытом помещении хорошо слышны наружные голоса, а их собственные голоса не так легко проникают наружу. Но Аммоний сказал, что этот вопрос уже решен Аристотелем:[783] попадая из дома в обширный простор внешнего воздуха, голос тотчас же ослабевает, рассеиваясь; а с голосом, проникающим извне, внутри дома ничего такого не происходит, и он остается собранным и внятным; а вот что больше требует разумного объяснения: в ночное время звуки становятся сильнее и вместе с силой приобретают большую чистоту и отчетливость. «Мне кажется, — добавил он, — что Провидение мудро распорядилось придать слуху особую чувствительность на то время, когда зрение оказывается почти или даже совершенно бездеятельным. Ведь темный воздух «ночи пустынной слепой», по выражению Эмпедокла[784], возмещает через слух тот ущерб в восприятии, который причинен зрению. Но поскольку надобно исследовать причины и тех явлений, которые происходят в силу природной необходимости[785], и дело фисиолога — исследование их материальных и орудийных начал, то кто же из вас, — закончил Аммоний, — первым представит убедительные соображения этого рода?»

2. После наступившего молчания заговорил Боэт. «Когда я был молод и обучался у софистов, — сказал он, — то, как это обычно в геометрии, пользовался недоказуемыми положениями, принимая их в качестве так называемых постулатов. Теперь же я воспользуюсь тем, что уже доказано Эпикуром[786]. Все существующее[787] носится в несуществующем:[788] ибо великое множество пустоты рассеяно вперемешку с атомами воздуха. И вот, когда воздух разлит в широком пространстве и отдельные частицы вследствие его разреженности имеют большой пробег, то рассеянные атомы занимают много места и между ними остаются лишь мелкие пустые промежутки; а когда воздух сжимается, сгущаясь в небольшом пространстве, и его частицы тесно примыкают одна к другой, то образуются большие свободные пустоты. Происходит это в ночное время вследствие охлаждения:[789] ведь теплота расслабляет, раздвигает и уничтожает имеющиеся уплотнения, вследствие чего при кипении, размягчении и плавлении тел их объем увеличивается, — и наоборот, застывающие и охлаждающиеся тела уплотняются вследствие сближения их частиц между собой, объем их сокращается, и они оставляют пустоты в содержащих их сосудах и свободные пространства в покинутых ими местах. Голос же, наталкиваясь на множество тесно расположенных тел, или вовсе приглушается, или подвергается сильному раздроблению и испытывает много отражений и задержек; а на пустом, свободном от тел промежутке голос, встречая непрерывный, гладкий, ничем не затрудненный путь, достигает слуха и при этом благодаря быстроте движения сохраняет отчетливость и смысл. Ведь мы видим, что пустой сосуд гулко отзывается на удар и дает долгий отзвук, подчас далеко распростирающийся в окружающем пространстве; а сосуд, наполненный либо твердым телом, либо какой-нибудь жидкостью, оказывается совсем глухим и безгласным[790], ибо звук не имеет свободного пути для выхода наружу. Среди же самих твердых тел золото и камень слабогласны и беззвучны вследствие своей плотности и быстро в самих себе погашают звук; а полнозвучна и голосиста медь: в ней много пустот и она легковесна по отношению к своему объему, ибо не состоит из множества плотно прижатых одно к другому телец, а содержит в большом количестве примесь податливой бестелесной сущности, которая и вообще не оказывает сопротивления воздействующим на нее движениям и, в частности, дружественно пропускает звук, так что он продолжает распространяться, пока не встретит на своем пути препятствия, прпглушивающего его своим противодействием. Тогда звук удерживается, и дальнейшее его движение останавливается этой преградой. Вот что, — заключил Боэт, — по-моему, делает ночное время более способствующим распространению звука, чем дневное, когда теплота вследствие расширения воздуха увеличивает[791] расстояние между атомами. Пусть только никто не отвергает моих первых положений».

3. Когда Аммоний предложил мне что-нибудь ответить Боэту, я сказал: «Пусть остаются в силе, дорогой Боэт, твои первые положения, придающие столь важное значение[792] пустоте;[793] но вы, эпикурейцы, неправы, считая пустоту условием сохранения и движения звука. Ведь тому, что недоступно ни осязанию, ни удару, ни какому бы то ни было претерпеванию, свойственна тишина и покой; а звук — это удар звучащего тела. Передатчиком же звука может быть только нечто равнопретерпевающее и равноприродное звучащему телу[794], но легкоподвижное, легкое, однородное и способное отвечать ударам звучащего тела благодаря своей упругости и непрерывности; именно таков у нас воздух. Ведь и вода, и земля, и огонь беззвучны сами по себе, но силою воздействующего на них дыхания обретают голос и издают различные шумы. Медь не содержит пустот, но вследствие примеси равномерно растворенного дыхания отзывается звоном на удар. Если же заключить по внешнему виду, то скорее можно железу приписать некую рыхлость и наличие сотообразных пустот, а между тем оно весьма неблагозвучно и немотствует по сравнению со всеми прочими металлами.

Итак, нет надобности беспокоить ночь, возлагая на нее стяжение воздуха, сгущение его в пространствах и создание пустот, как будто бы воздух был препятствием для звука и уничтожал ту сущность, для которой он сам является сущностью, телом и возможностью. Помимо того, следовало бы ожидать, что ночи, выделяющиеся по условиям погоды, ненастные и туманные, окажутся более благоприятными для звучания, чем ночи умеренные и ясные (ибо если в одно место стекаются атомы, то в другом, откуда они пришли, осталось пространство, лишенное тел); и что всего очевиднее, холодный день более способствовал бы звучанию, чем теплая летняя ночь; но ни то ни другое не оправдывается. Поэтому я отклоняю предложенное объяснение и обращаюсь к Анаксагору:[795] он говорит, что солнце сообщает воздуху дрожательное и колебательное движение, обнаруживаемое в движениях плавающих в солнечных лучах малых пылинок и пушинок, так называемые τίλαι. Как полагает Анаксагор, они днем в своем вызываемом солнечной теплотой движении, производя некоторый свистящий шум, приглушают остальные звуки, а ночью их движение и производимый ими шум затихает».

4. После меня выступил Аммоний. «Может, пожалуй, показаться смешным, если я попытаюсь опровергнуть Демокрита[796] или поправить Анаксагора. Все же необходимо отнять у пылинок Анаксагора этот свист, в котором нет ни необходимости, ни убедительности. Вполне достаточной причиной разбиения и рассеяния звуков является дрожательное и колебательное движение телец, возникающее в солнечных лучах. Ведь воздух, как было сказано, представляет собой тело и сущность звука: пока он неподвижен, он передает на далекое расстояние в прямолинейном, беспрепятственном и непрерывном потоке частицы и движения звуков; безветрие и вёдро благоприятствуют звучаниям; непогода препятствует. Так и у Симонида:[797]

Не шелохнуло листву тогда дуновение ветра,

И донести до слуха людей сладкозвучную песню

Не помешало ничто.

Часто воздушное волнение не позволяет передаваемой голосом речи достигнуть слуха без ущерба для ее членораздельности и оформления; и всегда бывают потери в отношении полноты и доходчивости. Ночь сама по себе не содержит ничего вызывающего такое волнение, а день содержит нечто значительное, именно солнечное тепло, о чем сказал Анаксагор».

5. Подхватив эти слова, сын Аммония Трасила[798] воскликнул: «Ради Зевса, что же это, скажите мне, заставило нас изыскивать решение нашего вопроса в неких умозрительно постигаемых движениях воздуха, не замечая его явного волнения и потрясения? Ведь великий небесный властитель Зевс,[799] не таясь и не приводя незаметно в движение мельчайшие частицы воздуха, но разом являя себя,

Доброе знаменье шлет, людей будя на работу.[800]

И они следуют призыву, как бы вновь родившись, «с новыми мыслями на новый день», как говорит Демокрит[801], и возвращаются к деятельности не безгласной и не бесплодной. Поэтому неплохо придал Ивик слову 'όρθρος «рассвет» эпитет κλυτός[802] «славный», «слышный», ибо рассвет полагает начало и слову и слуху. Ночью же, когда все спят, воздух остается преимущественно спокойным и бессловесным и доносит до нас звук целостным и беспримесным».

6. На это ответил присутствующий киприот Аристодем. «Подумай, однако, Трасилл, — сказал он, — не опровергают ли это ночные битвы и ночные переходы больших войск: они приводят воздух в смятение и волнение, и все же голоса не становятся от этого менее внятными… Впрочем, причина этого отчасти зависит и от нас самих. Говорить ночью нам приходится обычно в обстановке некоторой встревоженности, отдавая распоряжения или расспрашивая, и это побуждает нас влагать в свое произношение больше силы. Уже то обстоятельство, которое заставило нас во время, предназначенное для отдыха, обратиться к действиям и речам, не может быть чем-то незначительным и допускающим медлительность, а, напротив, торопит и требует решительных действий, так что и голос наш приобретает больше силы».

Участники беседы: Герод, Соспид, Протоген, Пракситель, Кафисий

1. Во время Истмийских игр Соспид, который вторично был агонотетом[804], проводил праздничные приемы, угощая многих иногородних и едва ли не всех граждан. От широких приемов я уклонился, но участвовал в том, который он устроил у себя на дому для близких друзей с научными интересами[805]. После первой перемены блюд к оратору Героду прибыл посланец, принесший от его ученика пальмовую ветвь и плетеный венок — награду за победу, одержанную тем в эпидейктическом красноречии. Герод, приняв этот знак уважения, вернул награду со своим поздравлением победителю. По этому поводу он заметил, что не находит объяснения такому обстоятельству: каждые игры имеют свой отличительный венок[806], но финиковая пальма принадлежит всем играм. «Не убеждают меня, — сказал он, — те, кто указывает на симметричность листьев, противостоящих друг другу и представляющих как бы образ борьбы и состязания, и на то, что само слово νίκη «победа» восходит к сочетанию отрицательной частицы ν- и глагола ε'ίκειν «уступать»;[807] ведь и у многих других растений питание, распределяясь равномерно чуть ли не по мере и весу, сообщает противолежащим листьям удивительное-сходство и стройный порядок. Правдоподобнее мнение тех, кто полагает, что древних восхищала красота и стройность пальм: так, Гомер сравнивает с молодым побегом финиковой пальмы прекрасную феакийскую царевну[808]. Вы, конечно, знаете, что, желая почтить победителей чем-то прекрасным, их закидывали розами, анемонами, иногда даже яблоками и гранатами. Но и в этом отношении пальма не имеет столь явного преимущества, тем более что она в Элладе не приносит сладких плодов, а только недозрелые и несъедобные. Вот если бы она приносила такие финики, как в Сирии и Египте, выдающиеся и по внешнему виду среди всех украшений и на вкус среди всех лакомств, то трудно было бы найти ему нечто равное. Говорят, что император дал этим особо крупным и вкусным финикам название николаевских[809], которое за ними остается и поныне — из дружеских чувств к философу-перипатетику Николаю: это был человек, располагавший к себе приятнейшим нравом[810], несмотря на непривлекательную наружность — высокий рост при чахлом телосложении и прыщеватое лицо».

2. Все нашли, что своей речью Герод очень удачно присоединил к разъяснениям по поднятому вопросу интересные сведения о николаевских финиках. «Тем более надо постараться, — сказал Соспид[811], — чтобы каждый сделал свой вклад в обсуждение нашего вопроса. Я, со своей стороны, полагаю, что слава победителей должна оставаться живой и нестареющей, насколько это возможно; а финиковая пальма — одно из наиболее долговечных деревьев, как свидетельствуют и орфические гимны:[812]

Жизнь их столько же длилась,

Сколько на свете живет листвоглавого финика отпрыск.

При этом финиковая пальма — едва ли не единственное дерево, которому действительно присуще то, что неосновательно говорится и о многих других. Что именно? То, что только ее можно назвать «постояннолиственной»:[813] ибо ни лавр, ни олива, ни мирт, ни какое-либо другое дерево, якобы не теряющее листвы, в действительности не сохраняет всегда одни и те же листья, но по мере опадения одних отрастают другие: подобно тому как город остается постоянно живым и постоянно населенным;[814] а финиковая пальма, не теряя ни одного из отращенных ею листьев, является подлинно вечнолиственной, и эту ее особенность считают знаменующей силу победы».

3. Когда Соспид закончил свою речь, грамматик Протоген обратился по имени к толкователю памятников старины[815] Праксителю: «Что же, — сказал он, — так мы и предоставим риторам заниматься своим делом — высказывать более или менее правдоподобные догадки исходя из общих соображений, а сами не можем ничего добавить из наших разысканий для уяснения вопроса? Помнится, я недавно читал в описании Аттики, что первым Тесей, учреждая игры на Делосе[816], оторвал (α̉πέσπασε) отпрыск священной финиковой пальмы: отсюда и возникло название пальмовой ветви σπάδιξ».

4. «Это так, — сказал Пракситель, — но ведь они скажут, что надо у самого Тесея спросить, на каком основании он, учреждая игры, оторвал побег финиковой пальмы, а не лавра и не оливы. Возможно, что это награда победителю на пифийскпх играх, которую впервые установили в честь дельфийского бога амфиктионы[817], посвящая и самому богу не лавр и не оливу, а финиковую пальму. Этому же уставу следовал Никий в своей хорегии на Делосе, и в Дельфах афиняне, а прежде того коринфский тиран Кипсел[818]. Ведь Аполлон, любитель состязаться[819] и побеждать, и сам состязался в игре на кифаре, в пении, в метании диска, а по некоторым преданиям, и в кулачном бое, а об его покровительстве состязающимся людям свидетельствует Гомер в речи Ахилла:

Ныне подвижников двух призываем, которые сильны,

Руку поднять на кулачную битву. Кому стреловержец

Даст устоять…[820]

а из двух лучников помолившийся богу попал в цель[821] и занял первое место, а самонадеянный и не помолившийся остался вторым. Не без уважительной причины афиняне посвятили свой гимнасий Аполлону: они понимали, что бог, дающий нам здоровье[822], посылает также силу и умение для гимнастических состязаний. II так как одни состязания требуют больше силы, а другие больше легкости, то дельфийцы, как передают, приносили жертвы Аполлону Кулачному Бойцу, а критяне и македоняне — Аполлону Бегуну[823]. А посвящаемые дельфийскому богу доспехи, снятые с убитого врага, отборная часть воинской добычи и воинские трофеи разве не свидетельствуют о том, что от этого бога исходит важнейшая сила, приносящая победу?»

5. Не успел Пракситель договорить, как его речь подхватил Кафисий, сын Теона. «Да ведь это, — воскликнул он, — и не пахнет историей или археологией, а взято прямо из перипатетической топики, приводящей в качестве доказательств общие соображения о правдоподобии[824]. И вдобавок вы, друзья, наподобие трагических поэтов, вводите божественное вмешательство, чтобы устранить тех, кто станет вам возражать. Но упомянутый вами бог, как ему подобает, равно благосклонен ко всем людям. Мы же, следуя за Соспидом, правильно указавшим нам путь, вернемся к финиковой пальме, о которой можно сказать еще многое. Вавилоняне превозносят это дерево, насчитывая триста шестьдесят разновидностей приносимой им пользы. У нас в Элладе оно никакой пользы не приносит, но сама его неплодовитость может послужить предметом философских соображений, касающихся атлетики. Выдаваясь и ростом и красотой, пальма у нас не плодоносит, но затрачивает, подобно атлету, почти все получаемое ею питание на телесное благолепие, и на порождение семени остается лишь скудная и слабая часть[825]. Остается сказать об одной удивительной особенности этого дерева, не встречающейся ни у одного другого: если привязать к верхушке финиковой пальмы груз[826], то она не поддается пригнетающему ее давлению, а получает изгиб в противоположную сторону, преодолевая насилие. То же происходит и в атлетических состязаниях: тех, кто по слабости и отсутствию твердости духа уступает противнику, они сгибают, но те, кто стойко выдерживает все трудности, возрастают не только телесной, но и духовной силой и бодростью».

В беседе участвует несколько друзей

1. Кто-то поставил вопрос, почему корабельщики, плывущие по Нилу, набирают воду ночью, а не днем. Некоторые высказали то мнение, что они опасаются солнечного тепла, которое делает жидкости более подверженными порче:[827] ибо все горячее и теплое подготовлено к изменениям вследствие ослабления, своих качественных отличий; холод же, наоборот, сжимая тела, сохраняет в каждом присущие ему качества, особенно же в воде. Прохладность же свойственна воде по природе, и это видно из того, что снег предохраняет мясо от гниения в течение длительного времени. Теплота же лишает тела свойственных им качеств, в том числе так действует и на мед, который портится от кипячения, тогда как, оставаясь сырым, он и другие тела сохраняет от порчи. Как на убедительный пример такого действия тепла и холода указывали на озерную воду: зимой она так же пригодна для питья, как и всякая другая, а летом становится дурной и болезнетворной. Поэтому, исходя из соответствия ночи зиме и дня лету, считают, что более устойчива от вредных изменений вода, зачерпнутая ночью.

К этим достаточно убедительным рассуждениям присоединилось и простое соображение, основанное на опыте речного плавания: указывали, что ночью можно зачерпнуть воду, когда река еще не потревожена и остается спокойной; а днем, когда возрастает и число берущих воду и число плывущих по реке судов, когда через реку переправляется множество животных, вода в потревоженной реке становится мутной и илистой, и это вызывает в ней загнивание, ибо все смешанные тела подвержены этому в большей степени, чем несмешанные: смешение ведет к борьбе, а борьба к преобразованию[828], гниение же и есть некое преобразование. Поэтому, например, живописцы называют смешения красок «порчами» (φθοραί), а Гомер, говоря об окрашивании, употребляет слово «запятнать»[829] (μιη̃ναι); а в обыденной речи несмешанное и чистое обозначается словами «беспорочное» ('άφθαρτον) и «цельное» (α̉κήρατον). Но более всего нарушает природу воды и лишает ее пригодности для питья примесь земли; поэтому легче всего загнивает стоячая вода в прудах и ямах[830], содержащих много такой примеси; а проточная вода изгоняет попадающие в нее землистые частицы, и Гесиод правильно похвалил воду[831]

вечнотекущей струи, свободной от илистой мути,

ибо полезно для здоровья только неиспорченное; а неиспорченна вода, если она чиста и беспримесна. Большое значение при этом имеют и различия земель: вода в реке, протекающей по гористой и каменистой местности, устойчивее, чем среди болот и низин, ибо не увлекает много землистой примеси. А Нил, объемлемый мягкой почвой[832], скорее даже смешанный с ней, как кровь с плотью, вкушает сладость и исполняется соков, имеющих действенную питающую силу, но вместе с тем его течение становится мутным от примесей, и тем более, если его равномерность чем-либо нарушена: ведь неровное движение перемешивает воду с землистыми частицами. А когда оно успокаивается, тяжесть этих частиц увлекает ил на дно. Вот почему корабельщики набирают воду ночью, упреждая тем самым и восход солнца, которое, поднимая наиболее тонкие и легкие части воды, вызывает порчу воды.

Участники беседы: сыновья Теона, сыновья Плутарха, Плутарх, Соклар, Теон, Ламприй и другие

1. Два мои младших сына задержались в театре и явились на обед с опозданием. Сыновья Теона стали по этому поводу шутить, называя их «обедозадержниками» и «темноужинателямп»[833]. Те отвечали шутникам прозвищем «обедобежцев». Тут кто-то из старших заметил, что обедобежец — это, скорее, тот, кто опаздывает на обед и бежит, чтобы при его появлении все видели, как он торопился. Напомнил он и шуточное прозвище «обедожелателей», которое балагур Цезаря Габба[834] дал тем, кто из любви к обедам не решается отклонить приглашения, хотя у него нет возможности явиться в назначенное время, и приходит с опозданием.

2. Я добавил, что афинский демагог Полихарм, заканчивая отчет о своей деятельности, с которым он выступал в народном собрании, сказал:

«Таковы мои дела, афинские граждане. А кроме того, скажу, что никогда я, получив приглашение, не приходил на обед последним». Такое поведение считается демократичным, а темп, кто опаздывает на обед, заставляя других дожидаться, люди тяготятся как неприятными и настроенными олигархически.

3. За моих сыновей заступился Соклар. «Но Алкей, — сказал он, — не потому назвал Питтака темноужинателем, что тот поздно обедал, а потому, что он находил приятным общество дурных и бесславных собутыльников: ведь в старину слишком ранняя трапеза считалась предосудительной и потому название раннего завтрака α̉κράτισμα объясняют как происшедшее от слова α̉κρασία «невоздержность»».[835]

4. Ему тут же возразил Теон. «Это не так, — сказал он, — если придать веру свидетельствам об образе жизни древних[836]. Передают, что они были трудолюбивы и воздержны и по утрам довольствовались хлебом, смоченным в несмешанном вине ('άκρατος) без какой-либо другой приправы; от слова 'άκρατος и происходит название утренней трапезы α̉κράτισμα, а пища, приготовляемая на обед, носит название 'όφον «приправа», которое происходит от слова ο̉φέ «поздно»: ибо обедали поздно, закончив все дневные труды».

Отсюда перешли к вопросам о происхождении слов δει̃πνον «обед» и 'άριστον «завтрак». Было признано, что 'άριστον — это то же самое, что α̉κράτισμα, как показывает стих Гомера, где говорится, как Эвмей с гостями

С ложа восстав на заре, себе приготовили завтрак ('άριστον).

Собеседники нашли убедительным, что название 'άριστον связано со словом α'ύρα «утренний ветерок» и α'ύριον «завтра»; а название обеда δει̃πνον означает, что обед прерывает διαπαύει — труды: ведь обедают закончив работу или делая в ней перерыв, как можно заключить из стиха Гомера

В час же, как муж дровосек начинает обед свой готовить…[837]

Если только не предпочесть другое объяснение: завтрак — это еда, имеющаяся наготове, легко получаемая из того, что найдется под руками, и его название 'άριστον — это видоизмененное ρ̉α̃στον «легчайшее»; а обед как трапеза, требующая особого приготовления, получил название δει̃πνον от слова διαπεπονημένον «выработанное».

5. Тут мой брат Ламприй, прирожденный задира и насмешник, заявил, что если пуститься в столь безудержную болтовню, то можно показать и в языке римлян еще в тысячу раз более обоснованные названия трапез[838], чем в греческом: «Обед» получил название κη̃να от слова κοινωνία «общение», потому что завтракали древние римляне без гостей, а обедали в общении с друзьями. Название завтрака πράνδιον указывает на его час — 'ένδιον «полдень», откуда и ευ̉διάζειν «проводить полуденный отдых». Или же обозначает раннюю — πρωινή — еду, или же пищу, которой пользуются прежде, чем в ней окажется недостаток — πρὶν ε̉νδεει̃ς γενέσθαι. Не говоря уже о таких словах, как στρω̃μα «скатерть», οι̃νος «вино», μέλι «мед», 'έλαιον «елей», γεύσασθαι «вкусить», προπιει̃ν «выпить здравицу» и множество других, явно воспроизводимых римлянами в пх языке; кто возразит против того, что κωμισσάρι «гулять» восходит к греческому κω̃μος «праздничное шествие», μισκη̃ρε «смешивать» соответствует слову 'έμισγε «смешала» в гомеровском стихе:

Третья смешала в кратере серебряном воду с медвяным

Сладким вином…[839]

что μη̃νσα («стол») получила свое название, как находящаяся ε̉ν μέσω «посредине»; πα̃νις «хлеб» — как утоляющий πει̃να «голод», κορω̃να «венок» — от κάρα «голова», наподобие того, как Гомер употребил слово στεφάνη «ободок» в значении κράνος «шлем»[840], и что слово 'έδερε «есть» — от 'έδειν, а δεντης «зубы»-от ο̉δόντες, а λάβρα «губы» происходит от λαβει̃ν «взять» и βορά «еда»? Надо или без смеха принимать все эти домыслы, или вообще отказаться от объяснения слов путем произвольного толкования насильственно выхваченных из них частей.[841]

Участники беседы: Сулла, Луки и, Плутарх, Филин

1. Когда я после продолжительного отсутствия вернулся в Рим, карфагенянин Сулла по римскому обычаю дал в ознаменование моего возвращения званый обед[842], на который был приглашен в числе немногих других товарищей ученик пифагорейца Модерата по имени Лукий, родом из Этрурии. Он заметил, что мой друг Филин воздерживается от мясной пищи[843], как бы по убеждению, и это было для него поводом повести речь о Пифагоре. Он сказал, что хотя Пифагор и не был этруском по происхождению, как некоторые полагают, но родился в Этрурии[844] и там же получил воспитание и образование. Подтверждается это тем, говорил Лукий, что только в Этрурии тщательно соблюдают на деле наставления, хранимые и в устной передаче и в писаниях пифагорейской школы:[845] поднявшись с ложа, убирать постель; не оставлять на золе следов снятого горшка, а сглаживать ее; не допускать в доме присутствия ласточек; не переступать через метлу; не содержать в доме птиц с кривыми когтями.

2. Среди всех этих сообщенных Лукием наставлений наиболее странным показалось то, что ласточка, существо безобидное и дружественное человеку, изгоняется наравне с кривокогтными, то есть с хищными и кровожадными птицами. Некоторые из древних пытались объяснить это предписание тем, что толковали это требование как иносказательно направленное против клеветников и шептунов[846], вкравшихся в близость к дому; но и самого Лукия это толкование не удовлетворяло: ничего общего с нашептыванием у ласточек нет, а болтливость им свойственна не более, чем сорокам, куропаткам и курам. «Не предположить ли тогда, — сказал Сулла, — что чураться ласточек заставляет известный миф о детоубийстве?[847] Возможно, что пифагорейцы устрашают нас ужасными действиями Терея, его жены и свояченицы и постигшей их судьбой: ведь ласточек и поныне называют Давлидами. А софист Горгий[848], когда ласточка сбросила на него свой помет, посмотрев вверх, сказал: «Некрасиво это, о Филомела». Но, может быть, и такое объяснение — пустой вздор: ведь не изгоняют же соловья, столь же причастного к этим трагическим событиям»[849].

3. «Пожалуй, в этом все же есть смысл, Сулла, — сказал я. — Подумай, не отвергают ли они ласточку по той самой причине, по которой изгоняют и кривокогтных птиц: ведь она плотоядна и более всего истребляет и поедает цикад, освященных покровительством Муз[850]. Летает она и у самой земли, охотясь на мелких насекомых, как говорит Аристотель[851]. Кроме того, она одна изо всех живущих под нашей кровлей не возмещает это никакой приносимой нам пользой. Тогда как аист, не получая от нас ни крова, ни тепла, ни охраны, ни какой-либо иной помощи, платит за приют на крыше тем, что, расхаживая в окрестности, убивает враждебных человеку жаб и змей; ласточка, получив все перечисленное, как только выкормит и научит летать птенцов, улетает, проявляя себя неблагодарной и не заслуживающей доверия. Но хуже всего то, что из всех сожителей человека только они, да еще муха, не приручаются и избегают прикосновения человека и какого-либо общения с ним в деле или в забаве: муху постоянно прогоняют, и она боится попасть в беду; а ласточка от природы не любит человека[852], не доверяет ему и всегда остается дикой, недоступной и подозрительной. Итак, если рассматривать наставления Пифагора не в прямом, а в переносном смысле, применительно к тому, для чего они являются только образом, то пример ненадежной и неблагодарной ласточки не позволяет приближать к себе ищущих такого сближения ради временной выгоды и приобщать их к очагу, к дому и к тому, что является для нас священным».[853]

4. Своей речью я как бы открыл путь к общему обсуждению. Присутствующие стали смелее высказываться и об остальных наставлениях, влагая в них этическое содержание. Так, Филин предположил, что, требуя сглаживать отпечаток горшка на золе, пифагорейцы иносказательно поучают не оставлять в душе следов вскипевшего в ней гнева и, как только он остынет, искоренить всякое злопамятство. Требование, поднявшись с ложа, немедленно убрать постель многие нашли не заключающим в себе скрытого смысла, а прямо указывающим на то, что не подобает супругам оставлять на виду неубранным ложе, как бы напоминание о проведенной ночи. А Сулла предположил, что это наставление, скорее всего, направлено против дневного сна: утром следует тотчас устранить обстановку, располагающую ко сну; отдыхать надо ночью, а поднявшись утром, работать, не уподобляясь мертвому телу: ведь от спящего человека пользы не больше, чем от мертвеца[854]. Это подкреплялось и другим наставлением пифагорейцев, врагов всякой лени и бездеятельности: видя, что товарищ несет слишком тяжелый груз, помогать ему не советом оставить ношу на месте, а предложением разделить ее с ним.[855]

Участники беседы: Эмпедокл, Лукий, Теон, Сулла, Плутарх, Нестор

1. Так как Лукий внимательно слушал все, что говорилось, но сидел в молчании и погруженный в себя, не выражая ни одобрения, ни несогласия, то Эмпедокл[856] обратился к Сулле. «Если наш гость Лукий, — сказал он, — тяготится этой беседой, то пора и нам прекратить ее; если же это только проявление пифагорейской молчаливости, то я затрону еще один вопрос, который, надеюсь, не относится к области сокровенного, — почему пифагорейцы с такой строгостью соблюдают воздержание от рыбной пищи. Ведь это передают и о древних пифагорейцах, и сам я встречался с учениками нашего современника Алексикрата, которые мясную пищу изредка допускают и даже допускают заклание животных в своих жертвоприношениях, а от вкушения рыбы совершенно отказываются. Лакедемонянин Тиндар усматривает в этом дань уважения к немотствованию рыб[857], которое послужило основанием для их прозвища 'έλλοπες, то есть «стеснившие в себе голос», от ε'ίλλω «теснить» и 'όφ «голос», и говорит, что носивший одинаковое со мной имя древний философ советовал Павсанию[858] «хранить учение в молчаливой ('έλλοπι) груди». II вообще пифагорейцы почитали молчание как нечто божественное, ибо свою волю изъявляют понимающим боги делами и знамениями, а не речами».

2. Лукий дружелюбно и прямодушно ответил, что подлинная причина воздержания от рыбной пищи, конечно, поныне остается сокровенной и неизреченной, но попытка высказать в этом направлении правдоподобные догадки не вызывает осуждения. Первым выступил грамматик Теон. Он сказал, что предположение о связи Пифагора с Этрурией труднодоказуемо. «Но общепризнано, что он долгое время общался с египетскими мудрецами и многое у них одобрил и перенял в области религиозных обрядов и запретов, например воздержание от бобов:[859] Геродот сообщает[860], что египтяне не сеют и не едят бобов, и даже не выносят их вида. Еще и ныне их жрецы, как мы знаем, не едят рыбы. А соблюдающие особую религиозную чистоту избегают и соли, так что и хлеб и приправу к нему едят несолеными[861]. Причины этого указываются различные, но истинной является одна — неприязнь к морю, стихии чуждой и враждебной человеческой природе[862]. Ведь, по представлениям египтян, боги не питаются от моря, как это принимают стоики для звезд[863], а, наоборот, в море погибает отец и спаситель страны, которого называют истечением Озириса. Оплакивая смерть этого бога, рождающегося в левых[864] областях и погибающего в правых, они иносказательно говорят о кончине Нила, впадающего в море. По этой-то причине и вода морская для питья непригодна, и обитающих в ней животных египтяне считают нечистыми и несъедобными: они не дышат тем же воздухом, что и люди, и не питаются тою же пищей; более того, воздух, который поддерживает жизнь во всех остальных существах, для них губителен, ибо они и возникли и живут вопреки природному укладу. Не приходится удивляться, что при таких воззрениях египтяне не только считают морских животных чуждыми человеку и непригодными для усвоения человеческой кровью и дыханием, но даже не приветствуют при встрече корабельщиков, добывающих пропитание в море».

3. Сулла выразил одобрение этой речи и добавил, касаясь пифагорейцев, что они вкушали мясо преимущественно в случаях принесения жертвы богам, а принесение в жертву рыб какой бы то ни было породы не входило в культ. После Теона и Суллы выступил со своими соображениями и я. «Относительно оценки моря египтянами, — сказал я, — им станут возражать многие, и философы и простые люди, понимая, сколько оно принесло нам благ, делающих жизнь легче и приятнее. А обоснование, которое пифагорейцы дают своему воздержанию от рыбной пищи, состоящее в ссылке на инопородность рыб человеку, нелепо и смешно, более того — достойно свирепого Киклопа[865], ибо воздает остальным животным в ознаменование их родственной близости почетное право быть употребляемыми в пищу. И хотя передают, что сам Пифагор однажды заплатил рыбаку за бросок сети[866], а затем распорядился всю поднятую добычу выпустить обратно в море, это было не знаком пренебрежения к рыбам как иноплеменным и враждебным существам, а выкупом друзей и близких, попавших в плен. Мирный и кроткий нрав пифагорейцев дает поэтому основание предположить нечто противоположное: не побуждали ли их щадить морских животных требования справедливости и дружбы:[867] ведь остальные животные так или иначе дают иногда человеку повод к недружелюбным действиям против них, а рыбы ничем нас не обижают, даже если от природы имеют к тому возможность. И предание и обрядность древних позволяют заключить, что не только употребление в пищу, но и убийство животного, не причиняющего вреда, они считали деянием нечестивым и преступным. Однако, теснимые нахлынувшим множеством животных и поощряемые, как говорят, вещанием дельфийского оракула, призывавшим к защите гибнущих от этого нашествия плодов, они начали совершать жертвенные заклания[868], но делали это в смятении и страхе: само слово 'έρὸειν или ρ̉έζειν «совершать» в смысле «приносить в жертву» показывает, что заклание живого существа представлялось деянием, выходящим из ряда обычного. Еще и ныне тщательно соблюдается старинный устав жертвоприношения: не наносить жертвенному животному удар, пока оно не кивнет головой, — такова была забота о том, чтобы хотя бы внешне избегнуть в жертвоприношении характера причиняемой обиды. Но ведь если всем воздержаться от употребления в пищу хотя бы только кур или кроликов, то в скором времени людям негде было бы жить и не стало бы возможности собрать какой-либо урожай; так что прежде всего сама необходимость, а затем уже и влечение к мясу препятствуют полному отказу от мясоедения. А обитатели моря, не расходуя ни нашего воздуха, ни нашей воды и не пользуясь нашим пропитанием, живут как бы в другом мире, выход за границы которого для них смертелен, и не дают нашей прожорливости ни малейшего повода на них покушаться. Поэтому всякая попытка выудить или поймать сетью рыбу — явное дело чревоугодия, безо всякого на то права тревожащего морскую глубину в погоне за лакомым блюдом. Ведь нельзя же назвать триглу «грабительницей нивы», или скара «виноградоедом», или кефаль и морского окуня «склевывателямп посевов»[869] — прозвищами, приложимыми к четвероногим животным и птицам. Да и того вреда, который мы по всей своей мелочности вменяем в вину ласке и домовой мыши, не причинит нам и самая крупная рыба. Поэтому, обуздывая себя не только законом, запрещающим наносить обиду человеку, но и природным уважением ко всему, что нам не причиняет вреда, пифагорейцы избегали рыбной пищи и вовсе отказывались от нее; помимо нарушения справедливости они усматривали в таком питании вследствие его затрудненности и дороговизны проявление распущенного чревоугодия. Вот и у Гомера[870] не только греки, расположившиеся лагерем на морском берегу, чуждаются рыбной пищи, но и изнеженным феакийцам, и расточительным женихам Пенелопы, хотя и те и другие — островитяне, он не предложил ни одного морского блюда. А товарищи Одиссея в столь длительном плавании ни разу не закинули в море удочку или сеть, пока у них оставался запас ячменя:

…когда же съестной наш запас истощился,

— уже незадолго до того, как посягнуть на быков Гелиоса, —

…рыбу

Остроконечными крючьями удили — голод томил их:[871]

они добывали себе не изысканное блюдо, а насущное пропитание, в силу той же необходимости, которая заставила их съесть быков Гелиоса. Отсюда и возник не только у египтян и сирийцев, но и у греков религиозный запрет на употребление рыб в пищу, подкрепивший его осуждение как несправедливого и потворствующего излишествам».

4. Мою речь подхватил Нестор. «А мои сограждане, — сказал он, — в счет не идут, как и мегарцы?[872] Но ведь я часто говорил тебе, что жрецы Посидона в Лептии[873], которых мы называем перомнемонами, не едят рыб, ибо бога Посидона называют φυτάλμιος.[874][875] Потомки древнего Эллина[876] приносят жертвы Посидону как Прародителю (Πατρογένειος),[877] полагая, как и сирийцы, что человек произошел из влажной сущности; поэтому они почитают рыбу как сородича и совскормленнпка, философствуя более основательно, чем Анаксимандр:[878] он не довольствуется признанием того, что первые люди появились в той же среде, что и рыбы, и утверждает, что они зародились в самих рыбах, подобно детенышам акул, и, возросши до такого состояния, в котором они были способны самостоятельно существовать, вышли и приспособились к земле. Следовательно, если огонь, истребляя материю, в которой он возник, пожирает мать и отца, как сказал поэт, включивший стихи о браке Кепка[879] в творения Гесиода[880], то Анаксимандр, явив в рыбах отцов и матерей человеческого рода, тем самым осудил употребление их в пищу».

Участники беседы: Филон, Плутарх, Диогениан и другие

1. Врач Филон утверждал, что болезнь, называемая слоновостью (ε̉λεφαντίασις), стала известна лишь с недавнего времени, ибо ни один из древних врачей о ней не упоминает, тогда как многим предметам, малозначительным и не представляющим интереса для большинства, они уделяют усердное внимание. По этому поводу я привел свидетельство философа Афинодора, который в первой книге «Об эпидемиях» сообщает, что во времена Асклепиада[881] впервые наблюдалась не только слоновая болезнь, но и водобоязнь. Участники симпосия находили странным появление никогда ранее не встречавшихся болезней, но столь же удивительным представлялось допустить, что такие резкие проявления болезни так долго оставались незамеченными. Большинство все же склонялось ко второму предположению, как более утешительному для человечества: было бы тягостно признать за природой такое стремление к губительным новшествам в человеческом теле, подобным тому, что бывает в общественном устройстве.[882]

2. Диогениан сказал, что и душевные болезни и расстройства следуют тому же исстари унаследованному пути. «Хотя порочность многообразна и на все отваживается, душа владеет собой и может по своей воле избрать любые проявления. Вместе с тем сами ее расстройства подчинены известному порядку, и в ее отклонениях от здравого состояния сохраняется некая мера, как в морских приливах и отливах: с давних времен не наблюдалось никакой ранее неизвестной болезни. Но в порождаемых ими влечениях, отвращениях, страхах множество различий, а все, что доставляет удовольствие или, наоборот, причиняет страдание, невозможно перечислить:

Начало и число их нам неведомо.[883]

Откуда же возникнуть новой болезни или неведомому изменению у тела, которое не имеет присущего душе собственного начала движения[884], связано со всей природой общими причинными связями и представляет собой смешение, при всей его неопределенности заключенное в известные границы, подобно кораблю, плавающему в пределах круга на якорной стоянке? Ведь болезненное состояние не бывает беспричинным, возникающим незакономерно, без воздействия чего-то существующего вовне. А найти такое воздействие затруднительно, если исключить притекший к нам впервые из каких-нибудь миров или междумирий новый воздух, чуждую воду, необычную пищу. Ведь болезни нам причиняет то, чем мы поддерживаем свою жизнь: особых семян болезней не существует[885], а вносит смятение в нашу природу недоброкачественность этих наших жизненных средств или наши погрешности в пользовании ими. Это смятение имеет постоянные разновидности, обозначаемые часто новыми именами: ведь имена принадлежат речевым навыкам, а обозначаемое ими — состояниям самой природы; отсюда и возникла вводящая в заблуждение пестрота в названиях болезней. Подобно тому как в употреблении частей речи и их сочетаний не может внезапно возникнуть новый варваризм или солецизм[886], так и в состоянии человеческого тела ограничены возможности отступлений от нормы, и сами эти отступления некоторым образом включены в некую норму. В этом направлении проявили остроумную изобретательность мифотворцы: выводя в гигантомахии поколения чужеродных чудовищных существ, они связывают их появление с тем, что луна изменила свой путь[887], восходя в необычном месте; но те, кто полагает, что природа может производить новые болезни как чудовищные знамения, не изобретают никакой причины, ни убедительной, ни какой бы то ни былоу для такого отступления от закономерности: они усматривают нечто новое и отличающееся от прежнего там, где в действительности налицо только усиление тех или иных болезненных признаков. Это неправильно, дорогой Филон. Приращение и усиление затрагивают только количественную сторону явления, но не меняют его природной сущности. Так, я считаю слоновую болезнь не чем иным, как резко выраженной формой чесотки, а водобоязнь — обострением стомахических или меланхолических явлений.[888] Удивляюсь, что вы не заметили, что и Гомеру известна водобоязнь: говоря о «бешеной собаке»[889], он, очевидно, исходит из представления о той же болезни, которую мы и в применении к человеку называем бешенством».

3. В ответ на эту речь Диогениана Филон и сам сделал несколько кратких замечаний и меня попросил высказаться в защиту древних врачей, которых придется обвинить в небрежности и отсутствии наблюдательности, если мы не признаем, что те недуги, о которых шла речь, появились впервые в более позднюю эпоху. Мое мнение было таково, что Диогениан прежде всего неправ, полагая, что усиление или ослабление болезненных явлений не означает качественного изменения: ведь исходя из этого взгляда мы должны будем сказать, что уксус ничем не отличается от скисшего вина, горькость от терпкости, плевел от пшеницы, дикая мята от душистой мяты. Вполне очевидно, что в этих случаях мы наблюдаем качественный переход, обусловленный усилением или ослаблением одних и тех же признаков. Иначе нам придется сказать, что пламя не отличается от легкого дуновения, солнечное сияние от пламени, иней от росы, град от дождя, а в каждом из этих сопоставлений перед нами только случаи усиления определенных признаков. Тогда окажется, что слепота ничем не отличается от слабого зрения, а холера от морской болезни, кроме степени выраженности одних и тех же признаков. Притом же это и не имеет отношения к рассматриваемому нами вопросу: если даже признать, что впервые возникает в определенное время не новая болезнь, а только не наблюдавшаяся ранее степень выраженности тех или иных болезненных признаков и новизна имеет не качественный, а количественный характер, то вопрос о том, когда именно это произошло, остается в силе. Неплохо сказал и Софокл, имея в виду сомневающихся в возможности того, чего раньше не бывало:

На свете все когда-то было в первый раз.[890]

И кажется естественным, что болезни не все сразу, словно по сигналу в ристалище, набросились на человеческий род:[891] возникли они в известной последовательности одна за другой, а каждая имела свое первое начало в определенное время. «Можно предположить, — сказал я, — что первыми появились болезни, вызываемые скудостью средств к существованию, а также те, которые причиняет чрезмерная жара или холод, далее же присоединились такие возбудители болезней, как избыток питания, изнеженный образ жизни, всякого рода излишества — в сочетании с бездеятельностью это влекло за собой нарушения пищеварения и других жизненных отправлений, а все эти расстройства, переплетаясь и смешиваясь между собой, порождают новые и новые болезни. Ведь согласие с природой — это упорядоченность и определенность, ибо сама природа есть порядок или упорядоченность. Неупорядоченность же, подобно песку, о котором говорит Пиндар[892], «превзошла исчисление», и тем самым отступления от природы не имеют ни предела, ни числа; ведь высказать истину о предмете можно только одним способом[893], а солгать о том же предмете — бесчисленными способами. Ритмы и гармонии связаны определенной закономерностью, но погрешности, допускаемые человеком в игре на лире, в пении и в пляске, не поддаются никакому учету. Впрочем, трагический поэт Фриних сказал о себе:

Столько явила мне форм в трагедии мерная пляска,

Сколько вздымает валов на море зимняя ночь.[894]

А Хрисипп говорит[895], что число комбинаций, которые можно получить из десяти предложений, превосходит один миллион. На это возразил Гиппарх, указав, что одно утвердительное предложение охватывает включенных в него сто три тысячи сорок девять, а отрицательное — триста девять тысяч девятьсот пятьдесят два. Ксенократ определил[896] число слогов, которые можно составить из греческих букв, в сто миллионов двести тысяч. Что же удивительного, если в человеческом теле, заключающем в себе столько различных возможностей, воспринимающем в пище и питье столько различных качеств, сталкивающемся вовне с движениями и изменениями, не всегда подчиненными одному и тому же порядку, совокупность всех этих условий иногда приводит к новым ранее не наблюдавшимся заболеваниям? Так, Фукидид, описывая постигшую Афины эпидемическую болезнь[897], приходит к заключению об ее необычности, исходя главным образом из того, что плотоядные животные не трогали трупов умерших от этой болезни. Агатархид сообщает о болезни[898], распространившейся среди жителей побережья Красного моря. Среди других ранее не засвидетельствованных проявлений этой болезни было и такое: в ногах и руках больных заводились змейки, поедавшие мышечную ткань. Иногда они показывались наружу, но при попытке ухватить их скрывались обратно и причиняли невыносимые страдания. Это, так же как и многие другие болезненные явления, никем ни ранее, ни позднее нигде не наблюдалось. Один человек, в течение долгого времени страдавший задержанием мочи, извлек у себя узловатую ячменную соломинку. А наш друг в Афинах Эфеб[899], как мы знаем, извергнул вместе с большим количеством спермы маленькое мохнатое животное — многоножку, быстро бегавшее. По сообщению Аристотеля[900], бабка некоего Тимона в Киликии ежегодно впадала в двухмесячную спячку, и только по дыханию можно было убедиться при этом, что она жива. В извлечениях из Менона[901] упоминается такое проявление болезни печени: заболевший тщательно подстерегает домашних мышей и ловит их; между тем в настоящее время это нигде более не наблюдается. Поэтому не будем удивляться, если произойдет что-нибудь, чего ранее не бывало, или что-нибудь, что бывало ранее, теперь уже не наблюдается: причина этого — сама природа тел, допускающая различные перемены в их состояниях. Оставим в стороне новый воздух и чуждую воду[902], раз Диогениан против этого; однако же, как мы знаем, последователи Демокрита и говорят и пишут, что при гибели миров, летящих вне нашего мира, чужеродные атомы, притекающие к нам из бесконечного пространства, часто бывают началом моровых поветрий и необычных болезней. Оставим также такие случаи неблагоприятного изменения внешних условий, как землетрясения, засухи, ливни, когда вместе с людьми страдают и изменяются и воздушные и водные токи, как имеющие земнородное происхождение. Но нельзя не упомянуть о тех изменениях, которые произошли в питании и в других сторонах жизненного уклада. Многое из того, что считалось прежде непригодным для еды и питья, теперь стало лакомством, например вино с медом и матка; полагают, что и головной мозг древние не употребляли в пищу, и что Гомер имел это в виду[903], употребив выражение «почитаю наравне с мозгом»[904]. Я знаю многих стариков, которые не выносят огурцов, лимонов и перца. Очевидно, такая еда своеобразно расстраивала их пищеварение. Немалое изменение произошло и в порядке и в приготовлении блюд: так называемые холодные блюда — устрицы, морские ежи, сырые овощи, словно легкое оружие, перешли с тыла на передний край и встали в первом строю вместо последнего. Существенно изменилось и употребление напитков за обедом. Древние перед тем, как приступить к еде, не пили даже воды. Ныне же обед начинают с предварительной выпивки, сопровождаемой острыми закусками для возбуждения аппетита, и переходят к основным блюдам уже наполовину опьяненные и разгоряченные. Но одно из наиболее важных обстоятельств, открывающих путь для возникновения новых болезней, — нынешнее пристрастие к баням, которые сначала горячей водой разогревают и размягчают тело, как размягчается и плавится железо в огне, а затем погружением в холодную воду подвергают его закалке.

Быстро бежит там Пирифлегетон в Ахероново лоно.[905] —

так мог бы сказать человек прежнего поколения, если бы перед ним раскрылась дверь нынешней бани. Ведь в его время бани разогревались так умеренно, что царь Александр спал в бане во время лихорадочного приступа; а галльские женщины, принеся в баню горшки с полбяной кашей, одновременно и мылись, и питались, и кормили находившихся при них детей. А нынче баня похожа на помещение для беснующихся, издающих нечленораздельные восклицания и падающих в судорогах. Струящийся в ней воздух, превратившийся в какую-то смесь влаги и огня, не оставляет в покое ни одну частицу тела, а все приводит в смятение, пока мы не погасим в себе это пылание и кипение. Так что, дорогой Диогениан, — заключил я, — здравое рассуждение не нуждается в изыскании каких-либо внешних, а тем более метакосмических причин[906] новых болезней: само изменение образа жизни достаточно объясняет и появление новых болезней и исчезновение прежних».

Участники беседы: Флор, Фаворин, Аристобул и другие сыновья Плутарха

Читая книгу Аристотеля «Физические проблемы», привезенную в Фермопилы, Флор, как это естественно для философских умов, и сам встретился со многими трудностями и сообщил их товарищам, подтверждая этим высказанную Аристотелем мысль[907], что богатство знаний полагает начало многим новым вопросам. Многие из этих вопросов были предметом интересных бесед во время наших ежедневных прогулок; а один из них, касающийся общеизвестного мнения, что во время осеннего листопада сновидения оказываются ненадежными и лживыми[908], возник, не помню по какому поводу, в ходе застольной беседы у Фаворина[909]. Твои[910] товарищи, а мои сыновья, считали, что Аристотель этот вопрос разрешил[911] — в том смысле, что нет нужды искать другие причины в ложности осенних сновидений, помимо плодов осеннего урожая: полные свежих соков, они порождают много испарений, нарушающих телесный строй. Ведь естественно, что не одно только вино способно кипеть и бродить; свежеприготовленное оливковое масло производит треск в светильниках вследствие вырывающихся под воздействием жара испарений; так и зерновые и всякие прочие плоды в свежем состоянии полны распирающей их напряженности, пока испарение не освободит их от этого и не сделает удобоваримыми. Некоторые виды пищи неблагоприятно действуют на сновидения: как на пример этого указывали на бобы и на голову осьминога — еду, от которой велят воздерживаться тем, кто хочет прибегнуть к снотолкованию.[912]

2. Фаворин же, хотя и преданнейший поклонник Аристотеля[913] и считает перипатетическую философию самой убедительной, в этом случае извлек как бы покрытую дымной копотью[914] теорию Демокрита[915] и стал ее развивать и уяснять. Он исходил из общеизвестного положения Демокрита о том, что образы проникают через поры в глубь тела и, всплывая вверх, производят в нем сонные видения. Они носятся со всех сторон, исходя и от вещей, и от одежды, и от растений, но более всего от животных, вследствие их большой подвижности и теплоты. Запечатлевают они в себе не только внешние подобия тел, от которых исходят (так полагает Эпикур[916], до этого пункта следуя Демокриту, но здесь от него отступая), но и отражения душевных движений, мыслей, настроений и переживаний, сопутствующие этим подобиям. Попадая к тем, которые их воспринимают, они, точно живые, сообщают и возвещают им мысли, рассуждения и устремления тех, от кого они исходят, если только донесут это в отчетливом и неискаженном состоянии. Условием же такой их сохранности является прежде всего равномерное состояние воздуха, по которому они несутся, допускающее беспрепятственное и быстрое движение. Но осенний воздух в пору листопада, будучи весьма неравномерным и шероховатым, часто искажает и сбивает с пути образы, и их отчетливость вследствие замедленного движения затемняется и утрачивается; только те образы, которые вылетают от возбужденных людей, несутся быстро и доносят свое содержание свежим и выразительным.

3. Тут Фаворин, улыбаясь, взглянул на Автобула и сказал: «Вижу, что вы уже готовы вступить в сражение с тенью, опровергая учение об образах, и думаете совершить великое дело, проверяя на ощупь картину, созданную этим старинным учением». «Перестань изощряться против нас, — ответил Автобул. — Мы понимаем, что ты, желая придать блеск мнению Аристотеля, сопоставил с ним мнение Демокрита, как бы оттеняя его. Обратимся поэтому непосредственно к тому, что говорит Аристотель, ответим на его неосновательные попреки против свежих плодов и всем любезного осеннего урожая. В защиту от этих попреков говорит лето и первая пора плодородия, когда мы вкушаем самые свежие и, как выразился Антимах[917], пышущие соком плоды: в это время наши сновидения реже всего бывают обманчивы. А в месяцы листопада, приближающиеся к зиме, когда дозревают хлеба и более мелкие и морщинистые древесные плоды, эти плоды уже лишены силы, сообщающей нам способность воспринять божественное внушение. Вот ведь и молодое вино отведывают не ранее как в месяце Антестерионе, по миновании зимы, и этот день у нас называется днем Благого Демона, а у афинян Пптойгиями[918], днем вскрытия питосов; а пить неперебродившее вино остерегаются и сами виноделы. Перестанем же чернить злословием посылаемые богами дары и вступим на другой путь, указанный самим названием того времени, которое посылает нам легковесные и ложные сновидения. Это время листопада, когда похолодание и сухость вызывают опадание листьев у деревьев, кроме тех, которым свойственна теплота и маслянистость, как олива, лавр, финиковая пальма, или же влажность[919], как мирт и плющ: этим их собственный состав оказывает помощь, которой не имеют другие, лишенные сдерживающей клейкости, ибо их влажность застывает от холода или иссыхает вследствие своей скудности и слабости. Растения, как и животные, хотя и в меньшей степени, нуждаются во влажности и теплоте для своего развития и процветания, а холод и сухость для них губительны. Поэтому превосходен эпитет, найденный Гомером[920] в словосочетании διεροὶ βροτοί «влажные смертные», а слово ι̉αίνεαθαι «согреваться» с большой выразительностью употребляется в смысле «радоваться»; слова ρ̉ιγέδανον и κρυερόν, происходящие от ρι̃γος «холод» и κρύος «мороз», означают нечто горестное и страшное. О мертвых телах говорится α̉λφας и σκελετός — то и другое связано со значением сухости и засушивания. Кровь, самый жизнедеятельный из наших телесных соков, объединяет в себе и влажность и теплоту[921], а в старости и то и другое оскудевает. Но осень — это как бы старость в чередовании времен года: влажность еще не пришла, а тепло уже не имеет полной силы: и вот эти проявления и сухости и охлаждения ослабляют сопротивляемость тела болезням. А душа с неизбежностью следует за телом[922], и более всего при застывании дыхания затуманивается способность провидческая, как потускневшее зеркало: ничего ясного, расчлененного и внятного не воспроизводит она в своих образах, оставаясь мутной, тусклой и приглушенной».

1. Девятая книга «Застольных бесед» содержит беседы, происходившие в Афинах в дни, посвященные Музам[923], которым и приличествует более всего число девять[924]. Не сочти странным и то, что число рассмотренных в ней вопросов превосходит привычную декаду: надо было воздать Музам все, что им принадлежит[925], оставаясь все же в долгу перед ними, заслуживающими и еще более многочисленных и значительных приношений.

Участники беседы: Аммонии, Эратон и другие

1. Аммоний, исправляя должность претора в Афинах[927], проводил в Диогеновом гимнасии[928] показательные испытания эфебов, обучающихся грамматике, геометрии, риторике и музыке, и пригласил на обед наиболее выдающихся учителей. Присутствовали также многие другие филологи, почти все близкие друзья Аммония. И если Ахилл[929] приглашает на обед одних только участников единоборства, желая, как полагают, устранить то настроение враждебности, которое могло возникнуть в ходе вооруженного столкновения, если участники его будут помнить о предстоящем совместном дружеском пиршестве, — то Аммоний достиг обратного: встреча за чашей возбудила в учителях дух товарищеского соревнования и они стали наперебой задавать друг другу самые разнообразные вопросы.

2. В этой беспорядочной обстановке Аммоний начал с того, что предложил Эратону спеть под лиру, и когда тот пропел начало «Работ и дней»:[930]

Две разновидности спора и ревности есть среди смертных…

похвалил его выбор песни как превосходно соответствующий данной обстановке. Заговорил он и вообще, какое значение имеет благовременность для того, чтобы приводимые стихи были не только приятны, но и полезны. Тут все вспомнили рапсода, который на свадьбе царя Птолемея[931], женившегося на своей сестре, что вызывало общее осуждение как нечестивейшее дело, начал с гомеровского стиха:

Зевс на Олимпе воззвал к златотронной сестре и супруге;

другой рапсод на обеде у царя Деметрия[932] сначала отказывался петь, но когда к нему подошел сын царя Филипп, тогда еще ребенок, сразу же произнес:

Да возрастет твой малый сын соперником Геракла…[933]

а Анаксарх, когда Александр за обедом[934] стал бросать ему яблоки, поднявшись с места, бросил в него обратно яблоко со словами:

Рукою смертного бог будет поражен;[935]

но особенно отличился коринфский мальчик, попавший в плен при взятии города Муммием[936]. Когда Муммий, знакомясь с пленными детьми, предложил каждому грамотному написать на память по стиху, этот мальчик написал:

О, троекратно блаженны данаи, погибшие в Трое.[937]

Передают, что Муммий был этим тронут до слез и распорядился отпустить из плена всех близких этого мальчика. Вспомнили и о жене трагического актера Феодора, которая не допускала его к супружескому ложу, пока трагические состязания не закончились, но когда он вернулся, одержав победу, приветствовала его трагическим стихом:

Теперь, Атрея внук, тебе позволено.[938]

3. После этого было указано и несколько случаев противоположного характера — поучительных примеров того, как следует остерегаться, чтобы смысл приводимого стиха не оказался в противоречии с требованиями данной обстановки. Так, передают, что когда Помпей Великий вернулся из трудного похода[939], учитель его дочери, желая показать ему сделанные девочкой успехи, предложил ей прочитать отрывок из «Илиады», начинающийся таким стихом:

С битвы пришел ты? О, лучше б, несчастный, навеки погибнул.[940]

До Кассия Лонгина дошел слух, что умер его сын, находившийся на чужбине, и никто не мог ни подтвердить достоверность этого слуха, ни опровергнуть его. А посетивший его сенатор почтенного возраста обратился к нему с таким увещеванием: «Не обращай внимания, Лонгин, на эту пустую и злонамеренную болтовню. Ведь читал же ты у Гесиода:[941] «не беспричинна молва никогда»». На Родосе какой-то грамматик выступал в театре с показательными риторическими упражнениями на предложенных ему текстах, и один из слушателей предложил такой стих:

Прочь уходи, недостойный! Покинь немедля мой остров![942]

Неясно, было ли это издевательской шуткой или просто оплошностью, но во всяком случае он вовремя пресек начинавшийся беспорядок.[943]

Участники беседы: Аммоний, Гермей, Протоген, Плутарх

1. На празднике Муз существует обычай обносить участников собрания жребиями, и чьи жребии сойдутся, те задают друг другу научные вопросы. Но Аммоний, желая избегнуть встреч людей одной и той же профессии, распорядился, чтобы без жеребьевки геометр задавал вопрос грамматику, музыкант ритору, а затем в обратной последовательности.

2. Итак, первым геометр Гермей предложил грамматику Протогену разъяснить, по какой причине буква альфа занимает первое место среди всех букв. Тот указал на причину, обычно приводимую в школах: гласные по всей справедливости первенствуют над согласными и полугласными;[944] а среди гласных одни долгие, другие краткие, третьи двоякие, то есть способные иметь как ту, так и другую длительность[945], — эти, естественно, имеют преимущественное достоинство; а среди них самих особое преимущество составляет способность всегда предшествовать двум другим и никогда не следовать за ними; этим свойством обладает именно альфа: находясь на втором месте после ι или ν, она никогда не поддается такому слиянию, чтобы образовать с ними один слог, а всегда, как бы негодуя и отталкиваясь, добивается начального положения; а оказываясь перед какой-либо из тех двух букв, созвучно следующих за ней, образует словесные слоги, например в таких словах, как α'υ̉ριον, αυ̉λει̃ν, Α'ι̉ας, αι̉δει̃σθαι и тысячи других. Таким образом, эта буква по трем разрядам — как в пентатлоне[946] — превосходит остальные: большинство — как гласная, гласные — как обоюдодлительная, обоюдодлительные — как обладающая способностью всегда быть на первом месте и никогда не отступать на второе.

3. Когда Протоген закончил свою речь, Аммоний обратился ко мне. «Что же, — сказал он, — неужели ты, беотиец, ничем не поддержишь своего земляка Кадма[947], который, как говорят, потому поставил алеф на первое место, что это слово на языке финикийцев означает быка[948], которому принадлежит не второе или третье, по Гесиоду[949], а первое место в ряду жизненно необходимого?» «Ничем, — ответил я, — справедливость требует, чтобы я оказал поддержку скорее моему собственному деду, чем деду бога Диониса[950]. Мой дед Ламприй говорил, что первый по природе членораздельный звук человеческого голоса соответствует букве альфа; при этом находящееся в полости рта дыхание оформляется движениями губ: при их первом раскрытии, направленном вверх, возникает этот звук, простой, не требующий никакого усилия и не нуждающийся в содействии языка, который лежит спокойно. Поэтому и не владеющие речью младенцы произносят первым этот звук. Отсюда же и слово α̉ίειν[951], что означает «воспринимать голос», и многое тому подобное, как-то 'άδειν «петь», αυ̉λείν «играть на флейте», α̉λαλάζειν «восклицать алала»; полагаю, что и слова α'ίρειν «поднимать» и α̉νοίγειν «открывать» образованы по связи с раскрытием и поднятием губ при произнесении этого звука. Поэтому и названия согласных букв, всех, кроме одной, нуждаются в звуке α, как в свете, озаряющем их темноту: только одно и «пи» является исключением, ибо φ «фи» и χ «хи» это π и κ с придыханием».

Участники беседы: Гермей, Плутарх, Зопирион

1. Гермей выразил согласие с обеими выслушанными им речами, и я сказал: «А почему ты не коснулся вопроса, есть ли какая-то закономерность в числе букв, как мне это представляется вероятным? Вывожу я это из того, что соотношение между числом согласных и полугласных[952] между собой и с гласными не случайно, а соответствует первой пропорциональности, которую мы называем арифметической: их соответственно девять, восемь и семь, так что среднее из этих чисел настолько же меньше предыдущего, насколько больше последующего; а из крайних наибольшее имеет такое же отношение к наименьшему, какое число Муз имеет к числу Аполлона: ибо девять, конечно, удел Муз, а семерка — Мусагета[953]. Сложенные же между собой, они вдвое превосходят среднее, и это закономерно[954], так как и полугласные некоторым образом причастны и к той и к другой возможности».

2. «Полагают, — сказал Гермей, — что Гермес первым из богов изобрел в Египте письмена;[955] поэтому египтяне на первое место среди письмен ставят изображение ибиса, птицы, посвященной Гермесу[956], неправильно, по моему мнению, предоставляя первенство среди букв образу немого существа[957]. А Гермесу ближе всех чисел четверка;[958] многие относят и рождение этого бога[959] к четвертому дню месяца. Как те первые буквы, которые по имени Кадма названы финикийскими[960], исчислялись четырежды четырьмя, так и позднее были дополнительно введены четыре Паламедом, а затем еще столько же Симонидом[961]. Изо всех чисел первыми совершенными являются число три, как имеющее начало, середину и конец[962], и число шесть, как равное сумме своих делителей;[963] и вот, шесть, умноженное на четыре, а также восемь на три, то есть первый куб на первое совершенное, составляет двадцать четыре».

3. Еще во время речи Гермея учитель грамоты Зопирион на виду у всех усмехался и делал свои замечания, когда же Гермей закончил, не удержался от того, чтобы назвать все подобные рассуждения пустой болтовней: только случайностью, а не какими-то сложными расчетами обусловлено и число букв и их порядок. «Точно так же, — добавил он, — лишь случайно и само собой получилось так, что первый стих «Илиады» равносложен первому стиху «Одиссеи»[964], и такое же совпадение наблюдается, и в последних стихах обеих поэм».

Участники беседы: Гермей, Максим, Зопирион

1. Гермей хотел было о чем-то спросить Зопириона, но мы его удержали; и очередной вопрос был задан ритором Максимом по гомеровскому предмету — которую руку Афродиты поранил Диомед. Зопирион немедля ответил вопросом же, на какую ногу хромал Филипп. «Это другой случай, — сказал Максим, — ведь и Демосфен[966] не принимал этого во внимание. Но если ты признаешь, что затрудняешься ответом, то другие покажут, о какой руке говорит Гомер внимательному слушателю». Молчание Зопириона было для нас знаком того, что ему нечего ответить, и мы стали просить Максима дать необходимое разъяснение.

2. «Прежде всего, — сказал Максим, — из самих стихов[967]

Прямо уставив копье (ε̉πορεξάμενος), Диомед, воеватель бесстрашный,

Острую медь устремил и у кисти ранил ей руку —

видно, что если бы он хотел нанести удар в левую руку, то ему не было бы надобности перескакивать (μεταπηοάω)[968], так как его правая рука находилась прямо против левой руки противника, обращенного к нам лицом к лицу (ε̉ξ ε̉ναντίου); да и целесообразнее было направить удар в более сильную руку, к тому же обнимавшую уносимого Афродитой Энея, чтобы либо поразить самого Энея, либо, ранив Афродиту, заставить ее бросить Энея. Во-вторых, когда Афродита вернулась на небо, то Афина, подшучивая над ней[969], говорит:

«Верно ахеянку новую ныне Киприда склоняла

Ввериться Трои сынам, беспредельно богине любезным?

И, быть может, ахеянку в пышной одежде лаская,

Пряжкой златою себе поколола нежную руку?»

Думаю, что и ты, превосходнейший из учителей, когда в знак одобрения погладишь по голове кого-нибудь из учеников, делаешь это не левой, а правой рукой: очевидно, так же действовала и обольстительнейшая богиня[970] Афродита, выражая свою благосклонность героиням».

Участники беседы: Соспис, Гила, Ламприй, Аммоний, Марк

1. Решение предыдущего вопроса доставило удовольствие всем собравшимся, и только грамматик Гила сидел в угрюмом молчании, расстроенный неудачей на состязаниях. Видя это, ритор Соспис провозгласил:

«…только душа Теламонова сына Аякса…», —

а затем, понизив голос[971], продолжил, обращаясь к нему:

«Но подойди же, Аякс;[972] на мгновенье беседой с тобою

Дай насладиться; гнев изгони из великого сердца».

Гила, волнение которого еще не улеглось, мрачно ответил: «Душа Аякса, по Платону[973], получив двадцатую очередь воплощения, назначила себе воплощение в природу льва, а мне неотступно вспоминается речь комического старика:[974]

Ослом родиться лучше, чем завидовать

Безмозглым дуракам преуспевающим».

Соспис рассмеялся: «А пока мы ждем воплощения в ослов, объясни нам, раз уж ты знаток Платона, почему он уделил по жребию душе Теламонова сына только двадцатую очередь выбора своего нового воплощения». Но Гила с негодованием отмахнулся от этого вопроса, подозревая, в своем дурном настроении, не подшучивают ли над ним. Тут в разговор вмешался мой брат Ламприй: «Что же, ведь Аякс занимает второе место после великого сына Пелеева[975] и по красоте, и по росту, и по мужеству, а двадцать — это вторая декада, а декада — самое совершенное среди чисел[976], как Ахилл среди ахеян». Это вызвало общий смех, а Аммоний сказал: «Будем считать, Ламприй, что ты превосходно отшутился за Гилу, но теперь, раз уж ты взял слово, выскажись без шуток, а серьезно о занимающей нас причине».

2. Ламприй, не ожидавший такого предложения, смутился, но после непродолжительного молчаливого раздумья ответил, что Платон вообще часто играет словами[977], а там, где он к рассуждению о душе присоединяет некий миф,[978] он тем более охотно обыгрывает потаенный смысл слова. «Так, чтобы обозначить природу неба, он называет его крылатой колесницей[979], имея в виду гармоническое обращение космоса; а в занимающем нас месте он дает вестнику из области Аида, памфилийцу родом[980], имя «Эр (Ήρ), сын Гармония»[981], означая этим, что рождение душ состоит в их гармоническом сочетании с телами, а расставаясь с ними, они собираются отовсюду в воздух (ει̉ς α̉έρα)[982], откуда обращаются ко вторичному рождению. Что же препятствует слово ει̉κοστός понять не в его обычном значении «двадцатый», а по созвучию со словом ει̉κός «подобие» — в смысле чего-то противопоставляемого действительности как всего лишь правдоподобное; или же со словом ει̉κη̃ «наудачу» — ведь речь идет о случайном характере жребия. Ведь Платон всегда касается трех причин[983], ибо он первый, и во всяком случае яснее, чем кто-либо другой, понял, как тесно сплетается назначенное судьбой со случайным, а с тем или другим, или одновременно с тем и другим — то, что зависит от нашего усмотрения[984]. Вот и в рассматриваемом месте он замечательно глубоко показал, какую силу имеет в нашем существовании каждая из этих причин: выбор жизненного воплощения он предоставил нашей свободе (ибо добродетель и порок не предопределены)[985], но благополучие сделавших правильный выбор и неблагополучие в обратном случае связал с принудительной силой судьбы; а выпадение жребиев, рассыпаемых в беспорядке, вносит долю случайности, соответствующую условиям воспитания и общественной обстановки, которые выпадут каждому и определяют многое в нашей жизни. Итак, пожалуй, неосновательно искать причину того, что обусловлено случайностью: ведь если окажется, что определенный жребий выпал, подчиняясь какому-то разумному основанию, то его надо отнести не к случайности, а к некоему воздействию судьбы или провидений».

3. Еще во время речи Ламприя было заметно, что грамматик Марк что-то подсчитывает про себя; а когда Ламприй умолк, он сразу взял слово: «Из числа душ, поименованных Гомером в «Вызывании умерших»[986], надо исключить душу Эльпенора, которая еще не присоединилась к находящимся в царстве Аида, а блуждает в пограничной области, ибо тело Эльпенора остается непогребенным; нельзя, конечно, включать в число остальных и душу Тиресия, ибо

Разум ему сохранен Персефоной и мертвому; в аде

Он лишь с умом; все другие безумными тенями веют;[987]

поэтому его душа может понимать живых и разговаривать с ними, не напившись крови. А если, исключив эти две души, пересчитать остальные, дорогой Ламприй, то и получится, что Аякс двадцатым появляется перед Одиссеем: на это и указывает Платон, заимствуя подробности своего мифа из «Вызывания умерших»».

Участники беседы: Μенефил, Гила, Ламприй

1. Тут все одобрительно зашумели, а перипатетик Менефил обратился к Гиле: «Вот видишь, этот вопрос вовсе не был шуткой, а тем более насмешкой. Но оставим, дорогой мой, в покое несговорчивого, да еще и зло-именного, как говорит о нем Софокл[989], Аякса, перейдем к Посидону, о котором ты сам часто допытывался, как это он, потерпев столько поражений в споре[990] — здесь от Афины, в Дельфах от Аполлона, в Аргосе от Геры, на Эгине от Зевса, на Наксосе от Диониса, везде в этих неудачах сохраняет благодушную кротость, а здесь в Афинах разделяет с Афиной общий храм[991], где воздвигнут также алтарь Забвения»[992]. На это Гила, уже оправившийся от своего угрюмого настроения, ответил: «Но ты, Менефил, упускаешь из виду, что второй день месяца Боэдромиона мы изымаем не ради луны[993], а по той причине, что в этот день поспорили Посидон с Афиной за господство над Аттикой». «Насколько же, — воскликнул Ламприй, — Посидон показал себя лучшим гражданином, чем Фрасибул, если, потерпев поражение в споре, а не победивши, как тот, он…

[Пробел в рукописях до IX, 12, 5.]

Участники беседы: Соспис, Главкий, Протоген, Плутарх и другие

«…а мужей — принося им клятвы?»[1000] «Я слыхал эти слова, — заметил Главкий, — как изречение тирана Поликрата;[1001] возможно, что оно принадлежит и другим. Но что ты хочешь сказать этим вопросом?» «Да только то, — отвечал Соспис, — что, как видно, мальчики играют в чет и нечет, забавляясь костями, а последователи Академии — в своих философских рассуждениях. В самом деле, ставить такие проблемы — это все равно, что, протянув руку с зажатой в ней костью, спросить: чет или нечет?» Тут поднялся с места Протоген и обратился прямо ко мне: «Что же это мы позволяем красоваться этим риторам, которые насмехаются над другими, а сами не дают ответа ни на один вопрос, уклоняясь от участия в общем обсуждении? Пожалуй, они скажут, что ниже их достоинства присоединяться к застольному собеседованию, и объявят себя почитателями и последователями Демосфена, который за всю свою жизнь ни разу не выпил вина». «Не они в этом виновны, — сказал я. — Это мы их ни о чем не спросили; и если у тебя нет ничего более подходящего, то я могу предложить им разрешить некоторое противоречие в договорах, которые мы находим у Гомера».

Участники беседы: Протоген, Плутарх, Соспис, Главкий

1. «Какое же? — спросил он. «Сейчас тебе отвечу, — сказал я, — и вместе с тем поставлю вопрос перед ними, так что прошу их внимания. Александр изъявляет готовность выступить в единоборстве на таких условиях:

И посреди их[1002] поставьте меня с Менелаем героем;

Мы за Елену Аргивскую с ним перед вами сразимся.

Кто из двоих победит и окажется явно сильнейшим,

В дом и Елену введет, и сокровища все он получит.[1003]

И еще раз в тех же словах повторяет эти условия Гектор:

Он предлагает троянам и всем меднолатным ахейцам

Ратные сбруи свои положить на всеплодную землю.

Сам посреди ополчений с воинственным он Менелаем

Битвой, один на один, за Елену желает сразиться.

Кто победит — и жены и сокровищ властителем будет.[1004]

Менелай принимает эти условия и их скрепляет клятвой, которую первым приносит Агамемнон:

Если Парис Приамид поразит Менелая Атрида,

Он и Елену в дому и сокровища все он удержит.

Если ж Париса в бою поразит Менелай светловласый,

В дом и Елену введет и сокровища все он получит.[1005]

И так как Менелай победил в поединке, но не убил своего противника[1006], то каждая из двух сторон получила возможность, присваивая себе истолкование договора, отстаивать свой интерес — одни могли требовать выдачи Елены, так как Парис побежден, другие — отказывать в выдаче, так как он не убит. И вот, — сказал я, — разобраться в том,

кто из них справедливее право докажет,[1007]

и разрешить указанное противоречие — дело не философов и не грамматиков, а ораторов, склонных и к грамматике, как вы, и к философствованию».

2. На это Соспис сказал, что преимущественную силу, как закон, имеет слово сделавшего первый вызов. Ведь он определил условия предлагаемого поединка, и те, кто их принимает, не властны что-либо прибавить к ним. А в вызове говорилось не об убийстве и смерти, а о победе и поражении, и это правильно. Ведь жена должна достаться сильнейшему, и сильнейшим является победитель; а быть убитым часто доводится и сильным от руки слабых, как впоследствии пал Ахилл, застреленный Парисом. Думаю, что мы не назовём смерть Ахилла поражением, а чуждую справедливости удачу выстрелившего его победой. А вот Гектор понес поражение еще прежде, чем быть убитым, в страхе обратившись в бегство при наступлении Ахилла[1008]. Ведь отказавшийся от сражения и обратившийся в бегство тем самым показывает себя побежденным и признавшим превосходство противника. Поэтому и Ирида, явившись к Елене с вестью, говорит:

С копьями длинными выйдут одни за тебя подвизаться;

И супругой любезной тебя наречет победитель;[1009]

и Зевс в дальнейшем отдает победное первенство[1010] в поединке Менелаю, сказав:

Видимо всем торжество Менелая, любимца Арея.

Ведь смешно было бы признать Менелая победителем Подеса[1011], которого он сразил, метнув в него копье издали, когда тот не подозревал никакой опасности и не остерегался, и в то же время отказывать ему в этом почетном именовании, когда он явно превзошел противника, который сам, вызвав его на бой, но отказавшись от сопротивления и обратившись в бегство, заживо отдав свои доспехи, нашел прибежище на женском лоне.

3. Вступивший в разговор Главкий высказал то мнение, что в постановлениях и законах, договорах и соглашениях последующая формулировка имеет большую силу, чем первоначальная. «Окончательным было условие, провозглашенное Агамемноном[1012], предусматривающее не поражение, а смерть одного из противников. Кроме того, первое условие было только высказано, а окончательное скреплено клятвой и призывом божественной кары, которая должна постигнуть не одного только нарушителя, но всех, кто разделяет с ним ответственность. Таким образом, только последнее условие имеет силу соглашения, а предыдущее было только вызовом. Подтверждает это и Приам, отъезжая от поля сражения после принесения клятвы:

Ведает Зевс Эгиох и другие бессмертные боги,[1013]

В битве кому из подвижников смертный конец предназначен:

ведь он знает, на каких условиях заключено соглашение. А через некоторое время и Гектор говорит:

Наших условий высокоцарящий Кронид не исполнил.[1014]

Действительно, исход поединка остался неопределенным, так как в нем не пал ни один из противников. Поэтому я не вижу даже оснований для спора в рассматриваемом нами вопросе: первое условие перекрывается вторым. Убивший является победителем, но отсюда не вытекает, что победивший убил. Подводя итог, я скажу, что Агамемнон не устранил условия, оглашенные в вызове Гектором, а уточнил их, внес в них не поправку, а необходимое пояснение, указав на убиение противника как на решающий признак победы: ведь только такая победа совершенна, а любая другая вызывает сомнения и возражения, как эта победа Менелая, не ранившего и не обратившего в бегство противника. Подобно тому как в случаях действительных противоречий судьи исходят из той формулировки, которая сама по себе не оставляет места для сомнений, пренебрегая тем, в чем содержится неясность, так надо и здесь считать более определенным и имеющим большую силу то условие, которое содержит бесспорный признак победы. А главное, сам предполагаемый победитель не считает поединок законченным, и по воинству рыщет, зверю подобный,

Взоры бросая кругом, не увидит ли где Александра,[1015]

и тем доказывает, что исчезновение противника сделало победу над ним несовершенной и сомнительной. Менелай помнит сказанные им ранее слова:

Кто между нами двумя судьбой обречен на погибель,

Тот да погибнет! а вы, о друзья, примиритесь, не медля.[1016]

Поэтому ему необходимо отыскать Александра, чтобы, убив его, завершить поединок победным концом: без этого он не считает себя вправе притязать на имя победителя. Да он и не победил, как приходится заключить из его собственных слов, с которыми он обращается к Зевсу, сетуя на постигшую его неудачу:

Зевс, ни один из бессмертных подобно тебе не злотворен!

Я наконец уповал покарать Александра злодея;

И в руках у меня сокрушается меч, и напрасно

Вылетел дрот из десницы моей: не могу поразить я![1017]

Он сам признает, что пронзить щит и сбить шлем — не имеет никакого значения, если не удалось сразить противника насмерть».

Участники беседы: Герод, Аммоний, Ламприй, Трифон, Дионисий, Плутарх, Менефил

1. После этого мы совершили возлияния Музам и прославили пеаном Мусагета, а затем стали петь под сопровождение лиры Эратона о рождении Муз по Гесиоду[1018]. По окончании песен оратор Герод обратился к присутствующим: «Послушайте вы, уводящие от нас Каллиопу, как общающуюся только с царями:[1019] Гесиод говорит отнюдь не о тех царях, которые разрешают силлогизмы или предлагают загадки с игрой слов, а об имеющих общие интересы с ораторами и политиками. А из остальных Муз Клио притязает на хвалебный род красноречия, ибо κλέα означает «хвалы»,[1020] а Полимния — на историю, ибо ее имя происходит от μνήμη πολλω̃ν «память о многом», и в некоторых областях, например на Хиосе, всех Муз называют Мнеями[1021]. Сам я ищу покровительства Евтерпы, ибо она, как говорит Хрисипп[1022], получила по жребию приятность — ε̉πιτερπές — и украшенность словесного общения: ведь оратор — мастер разговора и убеждения[1023] не в меньшей степени, чем правовой науки; его речи должны и завоевывать расположение слушателей, и поддерживать справедливые требования, и защищать против неосновательных обвинений. Часто нам приходится высказывать и похвалу и порицание, и если мы при этом проявляем искусство, то бываем щедро вознаграждены, неудача же приносит бесславие.

Боги! Как всюду его одного уважают и любят

Люди[1024] —

это более, чем о ком-либо, могло бы быть сказано об ораторе, речь которого обладает убедительностью и изяществом».[1025]

2. «Нет оснований, — сказал Аммоний, — порицать тебя, Герод, если ты «толстой рукой»[1026] коснулся Муз: ведь у друзей все общее[1027], и Зевс для того создал много Муз, чтобы все люди могли черпать прекрасное в изобилии из многих источников: не все мы нуждаемся в знаниях охотника, военачальника[1028], моряка, ремесленника, но образованность и владение речью[1029] необходимы каждому,

кто питается злаками,

нивой щедрой взращенными,[1030]

вот почему Зевс создал одну Афину, одну Артемиду, одного Гефеста, но много Муз. Но не объяснишь ли ты нам, почему именно девять, а не менее и не более? Вероятно, ты, такой любитель и знаток Муз, уже размышлял об этом». «Что ж за премудрость, — отвечал Герод. — Все превозносят знаменитое число девять[1031] — первое четырехугольное после первого нечетного и нечетное число раз нечетное, то есть делящееся на три равных нечетных числа». Аммоний улыбнулся: «Ты превосходно вспомнил все это; добавь еще, что это число состоит из двух первых кубов, единицы и восьмерицы, а при другом разделения — из двух треугольных, троицы и шестерицы, каждое из которых есть совершенное число. Но почему это подобает Музам более, чем другим божествам, так что есть у нас девять Муз, но нет девяти Деметр, или Афин, или Артемид? Ведь едва ли для тебя покажется убедительным, что родилось именно столько Муз по той причине, что из стольких же букв состоит имя их матери». Герод рассмеялся, и когда общее веселье затихло, Аммоний предложил присутствующим уделить внимание возникшему вопросу.

3. Начало положил мой брат, напомнив, что древние признавали трех Муз:[1032] доказывать это среди стольких ученых мужей означало бы только обнаруживать собственную отсталость и невежество. «Причина же этого не в том, как думают некоторые, что в музыке существует три звукоряда — диатонический, хроматический и энгармонический; или три струны, соответствующие границам между интервалами, — верхняя, средняя и нижняя[1033], — хотя такие имена — νήτη, μέση, υ̉πάτη — в Дельфах давали самим Музам, неосновательно приурочивая их к одной только музыкальной теории, точнее, к одной ее части — к учению и гармонии. Как я думаю, древние поняли, что все связанные со словом науки и искусства относятся к трем рядам, философскому, риторическому и математическому; в соответствии с этим они считали их благодатными дарами трех божеств, которых и называли Музами. Позднее же, в эпоху Гесиода, когда отчетливее обозначились видовые различия, в каждом из трех родов стали усматривать по три подразделения: в математическом — музыкальное, арифметическое и геометрическое, в философском — логическое, этическое и физическое, в риторическом — первым, как говорят, возникло хвалебное, вторым совещательное и последним судебное. Считая, что ни одно из них не чуждо мусической божественности и не лишено высшего покровительства и начальствования, люди не столько создали, сколько нашли уже существующими соответственное число Муз. И как девять делится на три триады, а каждая из триад на столько же монад, так единой и общей остается правильность речевого выражения действительных различий, и так Музы по три вместе получили в удел каждый из трех родов, а в каждом подразделении одна из них имеет особую попечительную силу. Думаю, что и поэты и астрологи не попрекнут нас тем, что мы прошли мимо их искусства: ведь они не хуже нас понимают, что астрология всецело следует за геометрией, а поэтика за музыкой»[1034].

4. Прослушав эту речь, врач Трифон задал вопрос: «А что тебя заставило замкнуть вход в храм Муз нашему искусству?» Его поддержал и Дионисий из Мелиты: «К твоему замечанию присоединятся многие. Вот и мы, земледельцы, считаем своей покровительницей Талию[1035], дарящую рост и благое процветание нашим насаждениям и посевам». «Но вы неправы, — возразил я. — Ведь есть у вас и Деметра, дарящая произрастание[1036], и Дионис, «древес благодатный раститель, свет священный осенней поры», как говорит Пиндар;[1037] да и у врачей, знаем мы, есть покровительствующий им Асклепий, и почитают они Аполлона Пеана, а не Мусагета. Ведь согласно Гомеру

Все мы, люди, имеем в богах благодетельных нужду,[1038]

но не все во всех богах. Но удивляет меня, что Ламприй не упомянул в о дельфийском предании, касающемся Муз. Дельфийцы не считают Муз эпонимами звуков и струн, а говорят, что весь космос разделен на три части[1039], и первая из них принадлежит неподвижным звездам, вторая планетам, последняя всему, что находится под Луной. Расположены эти части в гармоническом соотношении[1040] между собой, и каждой придана хранительницей одна из Муз — первой υ̉πάτη[1041] «Верхняя», последней Νεάτη «Крайняя» и находящейся между ними Μέση «Средняя»: она соединяет и, насколько это осуществимо, согласует смертное с божественным и земное с небесным; на такое же соотношение между Мойрами скрыто указывает Платон[1042], давая им имена 'Άτροπος «Неотвратимая», Κλωθώ «Пряха» и Λάχεσις «Распределительница»; ибо управлять обращением восьми сфер он поручил не Музам, а равночисленным Сиренам».

5. На эту речь откликнулся перипатетик Менефил. «Мнение дельфийцев не лишено убедительности. Но Платон вызывает недоумение, приписывая участие в вечных и божественных обращениях космических сфер не Музам, а Сиренам, демонам недобрым и отнюдь не дружественным человеку, а Муз или вовсе устраняет, или вводит под именем Мойр и называет дочерями Ананки. Ведь 'Ανάγκη «Необходимость» чужда Музам, а дружественна им Πειθώ «Убедительность», которая гораздо более, чем Эмпедоклова Харита,[1043]

неизбывной страшится Ананки».

6. «Ты прав, — сказал Аммоний, — если говорить только о той Ананке, которая заставляет нас делать что-либо против нашей воли. Но Ананка, находящаяся среди богов, не является неизбывной, враждебной убеждению[1044] и насильственной, кроме как по отношению к злым. Так, для лучших граждан наилучшее для государства не потому является непреложным и нерушимым законом, что нарушить его им запрещено, а потому, что они этого не хотят. Не имеет разумного основания страх перед гомеровскими Сиренами[1045], о которых говорит Платон в своем иносказании: здесь песенная сила[1046] Сирен знаменует не гибель человека, а пробуждение в уходящих отсель и блуждающих после кончины душах любви к небесному и божественному и забвение смертного: очарованные пением, они радостно влекутся к нему и следуют за ним. А к нам сюда доносится в словах только слабый отголосок той музыки и напоминает нашим душам о том, что было ранее. Но уши у большинства залеплены и замкнуты — не воском, а плотскими преградами и переживаниями. И только ту душу, которая благодаря природной одаренности воспринимает и вспоминает эту музыку, охватывает чувство, не отличающееся от исступленной любви, и она страстно желает, но не может уйти, освободившись от тела. Не во всем я могу с Платоном согласиться; но думаю, что, называя оси космических сфер веретенами и прялками, а звезды втулками, он столь же образно назвал Муз Сиренами как «вещающих» — ε'ίρουσαι — божественное о царстве Аида:[1047] соответственно с тем, что у Софокла[1048] Одиссей говорит о своем посещении Сирен:

Сирены, дщери Форка[1049], мне поведали

Закон Аида.

Восемь Муз[1050] участвуют в обращении восьми космических сфер, а одна получила в удел земное местопребывание. И те восемь, ведающие обращением сфер, определяют движение блуждающих звезд по отношению их друг к другу и к неподвижным звездам и поддерживают их гармонию: а одна, соблюдающая и обходящая пространство между землей и луной, словом и напевом внушает смертным столько прелести, ритмов и гармонии[1051], сколько восчувствовать и воспринять способна их природа, сообщая им содействующую гражданственности и общественности убедительность, смиряющую и зачаровывающую всякое смятение, как бы выводящую из бездорожья на правый путь.

А кого не полюбит Зевс, —

Тот безумствует пред голосом Пиерид, —

говорит Пиндар».[1052]

7. Заключив речь по своему обыкновению еще и стихом Ксенофана[1053]

Слово мое да пребудет для вас подобием правды,

Аммоний призвал всех желающих высказать свое мнение. После некоторого молчания я сказал, что как сам Платон пытается, прослеживая имена богов, раскрыть их силу[1054], так и мы должны поставить во главе небесных явлений — ου̉ράνια — одну из Муз, Уранию. И естественно предположить, что управление ими не должно быть разнообразным и сложным, ибо в их основе лежит единая и простая природа. А где возможны многие и различные нарушения гармонии и отступления от ритма, там необходимо разместить остальных восемь Муз, каждая из которых исправляет определенный вид ошибок против порядка и гармонии. И так как все в жизни относится либо к серьезному делу, либо к игре, а то и другое требует меры и гармоничности, то наши серьезные дела направлять и упорядочивать должны будут, думается, Каллиопа, и Клио, и Талия, наставница в познании и созерцании божественного, а остальные Музы — следить за тем, чтобы все связанное с игрой и наслаждением не переходило, по нашей слабости, в животную распущенность, а сопровождалось и сдерживалось пляской, пением и хореей, подчиненной ритму и гармонии, благопристойно и чинно сочетаясь с разумом. Платон усматривает в каждом нашем действии два начала:[1055] врожденное стремление к наслаждению и приобретаемое извне суждение, зовущее к добру; первое он иногда называет страстью (πάθος), второе разумом (λόγος); и каждое из них в свою очередь имеет свои подразделения. И вот, я нахожу, что как то, так и другое начало требует важного и поистине божественного руководства. Так, разумное начало содержит в себе государственную или царственную разновидность[1056], которую, согласно Гесиоду[1057], возглавляет Каллиопа; стремлению к гражданским почестям покровительствует и поспешествует Клио[1058]; Полимния — покровительница познавательных стремлений и памятливой способности души, вследствие чего сикионцы называют одну из трех Муз Полиматией; Евтерпе каждый отдаст исследование истин о природе, ибо нет более чистых и более отрадных наслаждений (τέρφεις), чем такое исследование. Переходя к рассмотрению врожденного человеку стремления к еде и питью, можно сказать, что его преобразует из животного позыва в любовь к дружескому застолью Муза по имени Талия, вследствие чего мы и пользуемся словом θαλιάζειν «пировать», говоря о дружеском и веселом времяпрепровождении за вином, но отнюдь не о бесчинном пьянстве. Любовному общению сопутствует Эрато, которая, внося разумную сдержанность, устраняет всякое неистовое исступление и приводит к дружбе и доверию, а не к унизительному бесчинству. Наслаждения же, доставляемые слухом и зрением, отнести ли их к области разума или страсти, или они причастны и к той и к другой, упорядочивают остальные две Музы, Мельпомена и Терпсихора, благодаря которым и мелос и хорея, отрешаясь от колдовских чар, остаются чистым наслаждением.

Участники беседы: Τрасибул, Аммоний

1. После этого приступили к присуждению наград мальчикам — победителям в плясовом состязании[1060]. Судьями были избраны учитель гимнастики Мениск и мой брат Ламприй, который сам превосходно плясал пирриху[1061], а тогда еще, когда посещал палестру, выделялся грациозностью изо всех своих сверстников. Многие плясуны выступали с большим усердием, чем искусством, но двое показали заслуживающее одобрения мастерство и музыкальность, и их просили повторить движение за движением (φορὰν παρὰ φοράν). Тут Трасибул задал вопрос, что означает термин φορά, и это дало повод Аммонию подробно рассказать вообще о частях пляски.

2. «Их, — сказал он, — три — φορά «движение», σχη̃μα «образ» ὸει̃ξις «показание» Пляска так же состоит из движений и положений (αχήσεις), как мелодия из звуков и пауз: остановки образуют границы между различными движениями. Итак, φοραί — название движений, а σχήματα — название образов или положений тела, которыми заканчиваются движения и которыми живописуется образ Аполлона, или Пана, или какой-нибудь вакханки. Третья составная часть пляски, ὸει̃ξις, это не подражание, а истинный показ того, что этой ὸει̃ξις изображается в действии. Подобно тому как поэты, когда им надо только обозначить нечто, пользуются собственными именами, называя Ахилла, Одиссея, землю, небо так же, как называют их в народе, но когда хотят дать наглядное живое представление, то прибегают к словотворчеству, звукоподражанию и метафорам, употребляя, например, такие слова, как κελαρύζειν «журчать» или καχλάζειν «бурлить» о струящихся потоках, или о летящих копьях — «насытиться алчные телом»[1062], или об упорной битве, исход которой не определился:

Равное битва — глава к голове — являла упорство;[1063]

широко пользуются словосложением как выразительным средством, например Еврипид:[1064]

В эфире светлом реет крылатый горгоубийца;

или Пиндар о побеждающем коне,

Который, мчась при Алфее,

Не-касаем-бичом,

Причастил к победе своего господина;[1065]

или Гомер о колесничном состязании:

Пышная словом, златом нарядная вкруг колесница

За быстроногими конями катится,[1066] —

так в пляске образ знаменует и форму и идею; равной движение выражает некое душевное переживание, деятельность или устремленность; и наконец, показание наглядно воспроизводит сами вещи, землю, небо и людей; и то, что все это связано с определенной ритмической упорядоченностью, сближает пляску с поэзией, которая придает собственным именам украшающие их эпитеты, например в гимне, который Музы у Гесиода

Чтимой Фемиде поют, Афродите нежноресничной,

Гере в-венце-золотом и прекрасноликой Дионе;[1067]

или

Трех сыновей породил уставоблюстителей Эллин:

Дора и Ксуфа царей и царя конелюбца Эола.[1068]

Если же этих эпитетов нет, то речь остается скудной и непоэтической, например:

Один родил Геракла, Ификла другой;[1069]

или

Царь был отец у нее, и супруг, и сын, и потомки

Имя же родина ей Олимпиады дала.[1070]

Этот же недостаток встречается и в пляске, если ее показания лишены необходимой убедительности, изящества и простоты. И вообще, — сказал Аммоний, — известное изречение Симонида[1071] о поэзии и живописи можно обратить на пляску, назвав ее молчащей поэзией. Я не сказал бы[1072], что у живописи и поэзии есть что-либо общее, тогда как много общего есть у пляски с поэзией, и особенно в жанре гипорхемы[1073], где они совершают единое дело, воспроизводя действительность в зрительных образах и в слове. Хорошо показывает, как они нуждаются одна в другой, поэт, особенно прославившийся своими гппорхемами[1074] и достигший в них высокой убедительности:

Засвистав

Пеласгийского коня, амиклейского пса,

Соревнующей стопой

Мчись в угон за витым напевом,

Как на Дотии, открытом всем ветрам,

Тщетной смертью

Ты летишь за рогатой ланью,

А она лишь поворачивает шею.

(Перевод М. Л. Гаспарова)

и так далее: все это как бы громко призывает[1075] к плясовому показанию или, лучше сказать, какими-то нитями влечет к определенным движениям руки, ноги и все тело, которое не может оставаться в покое при звуках этой песни. Сам поэт не находит зазорным похвалиться тем, что он не менее искусен в пляске, чем в поэзии:

Я умею смесить[1076]ноги в легком плясе!

Критский в нем лад и молосский над ним гуд…

(Перевод М. Л. Гаспарова)

Но в наше время ничто так не пострадало от упадка в покровительстве Муз, как пляска. Этого именно и опасался когда-то Ивик, сказав:

Против бога изволенья не ищу хвалы я смертной.[1077]

(Перевод Μ. Л. Гаспарова)

Ведь ныне и пляска, в содружестве с какой-то простонародной поэзией и отойдя от былой небесной[1078], овладела упадочными и безвкусными театрами и в своем тираннстве подчинила себе едва ли не все, чем ведают Музы, но погубила свою истинную почесть у всех разумных и благочестивых людей».

Вот, Сосий Сенекион, чем закончилось собеседование у высокочтимого Аммония в дни, посвященные Музам.[1079]