Владимир Новиков
Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой


Геральдические разыскания — дело неблагодарное. Неизбежно наступает момент, когда взор исследователя оказывается не в силах пробиться сквозь «туман времени». В частности, этим объясняется и то, что русские знатные фамилии, строя свою родословную, возводили её к некоему мифическому персонажу, обычно происходившему из чужих земель.

Толстые — не исключение. Своим родоначальником они считали «мужа честна» Индриса, который в 1352 году «приде из немцев з двумя сыны своими» и трёхтысячной дружиной. Приняв православие, Индрис стал Леонтием. Согласно другим источникам, Индрисом был граф Анри де Моне из Фландрии. После одного из неудачных крестовых походов он не вернулся на родину, а предпочёл отправиться на Русь, в Чернигов. Его правнук Андрей Харитонович за дородность и физическую силу получил прозвище Толстой, превратившееся в родовую фамилию. Однако «муж честного рода» из Германии и фламандский рыцарь, по-видимому, только красивая легенда. Скорее всего, Толстые были энергичными выходцами из простонародья. В исторических документах они упоминаются лишь со времени Ивана III.

Однако уже при Алексее Михайловиче Толстые попали в ближайшее царское окружение благодаря тому, что Андрей Васильевич Толстой был женат на Марии Милославской, двоюродной сестре первой жены царя. Его сын Пётр Андреевич Толстой стал первым графом Толстым (титул пожалован по указу Петра I от 17 мая 1724 года).

Пётр Андреевич Толстой был дипломатом «по особым поручениям» Петра Великого. Он известен прежде всего своей зловещей ролью в деле царевича Алексея. Но и до этого он выполнил целый ряд трудных и рискованных поручений российского самодержца, не щадя собственной головы. Современники считали его человеком выдающегося ума, но в душе преисполненного «мрачным злом». На переговорах, сколь бы трудны они ни были, он неизбежно добивался успеха, поскольку искусно умел переиграть своих противников и «вывернуть изнанку налицо и лицо наизнанку». Оценивая его заслуги, царь подарил ему свой выгравированный на кости автопортрет с надписью: «Посылаю тебе мою рожу, собственноручно выполненную. Пётр».

Не удивительно, что когда объятый ужасом перед лицом отцовского гнева царевич Алексей бежал в Австрию, именно Толстому Пётр I поручил всеми правдами и неправдами вернуть ослушника. Толстой исполнил повеление, хотя и прекрасно понимал, какая участь ждёт его пленника. Существует предание, будто Толстой самолично задушил подушкой в Петропавловском каземате царевича.

Как бы то ни было, потомкам этого государственного мужа, воплощавшего собой одновременно и гений и злодейство, выпал завидный удел. Толстые оставили выдающийся след не только в русской, но и в мировой культуре. Достаточно сказать, что к этому могучему родовому древу принадлежат три классика отечественной литературы, а один из них — Лев Николаевич Толстой — причислен к титанам человечества. Но в его огромной тени не теряются и остальные Толстые. Правда, и их пращур Пётр Андреевич Толстой отличался незаурядной писательской одарённостью. Его «Дневник, писанный во время путешествия в Италию и на остров Мальту в 1697–1698 гг.» — ценнейший литературный памятник конца XVII века.

Такова отцовская линия родословной Алексея Константиновича Толстого — благороднейшего рыцаря русской поэзии. К слову, он и Лев Толстой были троюродными братьями. Современники не жалели слов, дабы воздать должное не только таланту Алексея Константиновича, но и душевным качествам.

Однако и по материнской линии предки поэта были не менее яркими личностями. В данном контексте вполне подтверждается популярный в наши дни софизм, что случай всего лишь псевдоним Господа Бога. Именно слепой случай привёл сыновей взбалмошного и редко трезвого казака Григория Розума к славе и баснословному богатству. Своё прозвище он получил за то, что под воздействием горилки постоянно хвалился собственными мнимыми достоинствами: «Що то за голова, що то за розум».

Фавор выпал сначала на долю старшего из братьев — Алексея. Он, не вынеся отцовского самодурства, бежал из дома в соседнее село Чемер. Якобы пьяный Розум застал сына за книгой (а даже вида книги он вытерпеть не мог) и в гневе запустил в него топором. В Чемере красивый парубок поселился у дьячка, ранее обучавшего его грамоте, пел на клиросе; голос его был поистине чудным. Объезжавший Украину в январе 1731 года полковник Вишневский специально искал певчих для придворного хора. Он обратил внимание на миловидного юношу и привёз его в Петербург.

Дальнейшее хорошо известно. Вскоре «прекрасный малоросс» (хотя и утративший голос) стал первым лицом «малого двора» уединённо ждущей своего часа дочери Петра I Елизаветы. Царевна была страстно влюблена в этого невесть откуда взявшегося красавца. Грянул очередной дворцовый переворот. По преданию, в ноябре 1742 года Самодержавица Всероссийская Елизавета Петровна в собственном подмосковном селе Перове тайно обвенчалась с сыном уже покойного казака Розума, ставшим при дворе Разумовским. Через полтора года это село было ему подарено венценосной супругой. Конечно, была сфабрикована дворянская грамота, устанавливающая древность его рода, некогда переселившегося из Польши на Украину; своё прозвище представители этого семейства якобы получили благодаря разумным советам, которые они давали различным монархам.

Надо сказать, что в круговороте фаворитов XVIII века Алексей Григорьевич Разумовский был одной из самых привлекательных фигур. Оказавшись рядом с троном, он не изменил своего простодушного и доброго нрава. Не вмешиваясь в придворные интриги, он ни единой тени не бросил на свою репутацию благожелательного, совершенно «безвредного человека». Земляки — украинцы сразу же обрели в Алексее Разумовском покровителя. Понятно, что прежде всего он заботился о своих ближних родственниках. В Петербург были срочно вызваны мать Розумиха, младший брат Кирилл и сёстры. Розумиха была пожалована статс-дамой. По преданию, Елизавета Петровна встретила её со словами: «Благословенно чрево твоё». Тем не менее умная Розумиха при дворе не осталась, вернулась на родину и открыла в Чемере корчму; на доходы от торговли она безбедно прожила оставшуюся жизнь.

У Кирилла Разумовского не проявлялось певческого таланта, но во всех прочих отношениях он был много способнее старшего брата, что сразу же отметила молодая супруга наследника престола Петра Фёдоровича, будущая Екатерина II. Благодаря братскому попечению юноша был отправлен за границу с целью «учением вознаградить пренебрежённое поныне время». Через два года Кирилл Разумовский вернулся полным европейцем, свободно говорившим по-французски и по-немецки. Трудно сказать, преуспел ли он в прочих учёных сферах, но в 1746 году Елизавета Петровна поставила его президентом Академии наук. Высокое назначение совпало с женитьбой Кирилла Григорьевича на самой богатой невесте Российской империи Екатерине Ивановне Нарышкиной. На посту президента Академии он проявил себя не лучше, но и не хуже своих иностранных предшественников. Достаточно сказать, что его правой рукой стал Михайло Васильевич Ломоносов.

Наконец в мае 1750 года Кирилл Разумовский был избран гетманом Малороссии, и здесь во всю широту развернулась его недюжинная натура. Среди прочих дел он вывез из Италии и рассадил повсюду пирамидальные тополя, ныне ставшие отличительным признаком украинского пейзажа. Современники говорили, что при взгляде на вершины этих тополей им «невольно отдаётся честь падением шляпы с головы». Помимо этого, гетман разводил шелковичных червей, а в 1797 году выписал из Лихтенштейна испанских овец и, соответственно, положил начало тонкорунному овцеводству. В местечке Бак-лань он одним из первых в России распорядился сажать картофель.

Просвещённый и умный человек, Кирилл Разумовский всячески стремился украсить свою родину дворцами и храмами. Школы были одной из главных его забот. До конца жизни Разумовского не покидала мысль открыть в столице гетманщины Батурине университет (к этому проекту приложил руку Иван Иванович Шувалов). Как и многие яркие исторические фигуры, Кирилл Григорьевич стал героем целого ряда легенд. Конечно, в первую очередь судачили о роскоши его пиров, но всячески подчёркивали и доброту и щедрость последнего украинского гетмана, и даже его своеобразный демократизм. Он якобы бережно хранил свои подростковые лохмотья, в которых пас коров, и любил их демонстрировать детям, пока, наконец, один из сыновей не сказал ему: «Между нами громадная разница, вы сын простого казака, а я сын русского фельдмаршала». Ни в каких войнах Кирилл Разумовский не участвовал; но по указу от 10 ноября 1764 года гетманство на Украине фактически упразднялось и гетман отныне должен был именоваться фельдмаршалом. Сам Разумовский любил повторять, что он фельдмаршал отнюдь не военный, а гражданский; на это при аудиенции прусский король Фридрих Великий ответил ему, что такого чина не существует.

Центром черниговских земель Кирилла Разумовского был городок Почеп. Один из высших сановников Российского государства, он для обустройства своих вотчин приглашал ведущих петербургских архитекторов. Дворец в Почепе был построен по проекту Жана Батиста Валлен-Деламота, собор — Антонио Ринальди (кстати, именно Разумовский пригласил этого архитектора в Россию для строительства своей «гетманской столицы» Батурина). Правда, дворец в Батурине стоит недостроенным и в наши дни; его проект составил другой выдающийся мастер Чарльз Камерон. Известный историк искусств Георгий Лукомский в своё время справедливо отметил: «Обзор архитектурного наследия, завещанного нам семейством графов Разумовских, может составить лучшую страницу в истории зодчества России. В Черниговском крае сохранилось особенно много, наглядно нас в том убеждающих, памятников искусства блестящей елизаветинской и стройной екатерининской эпох»[1]. В селе Красный Рог, полученном им в качестве приданого жены, Кирилл Разумовский устроил своего рода загородную резиденцию. Впоследствии Алексей Константинович Толстой писал:

Ты знаешь край, где Сейм печально воды

Меж берегов осиротелых льёт,

Над ним дворца разрушенные своды,

Густой травой давно заросший вход,

Над дверью щит с гетманской булавою?

Туда, туда стремлюся я душою!

(«Ты знаешь край, где всё обильем дышит…». 1840-е)

Некогда в этих местах «с Русью бились ляхи» и «столько тел лежало меж полей». Именно здесь, в дремучих лесах, по так называемому Деулинскому миру 1618 года проходила граница православной Московии и католической Речи Посполитой[2]. Ныне обмелевшая, тихая речка Рожок, на которой стоит село, была полноводной, гордой рекой Рог.

Существует предание, объясняющее название села: после одного жестокого пограничного сражения русской дружины и воинов литовского князя Витовта лёд на реке стал алым от крови. Сначала село называлось Алый Рог, а позже, в XVIII веке, — Красный Рог. В ту далёкую эпоху сложилась поговорка: «Красный Рог — к Москве порог»; там её помнят и сегодня. Местные жители долгое время были вольными, а затем государственными крестьянами. Елизавета Петровна закрепостила их, подарив земли Ивану Кирилловичу Нарышкину. Но по-казацки независимый характер обитателей Красного Рога сказывался ещё долгое время. Недаром А. К. Толстой сравнивал окрестные леса с Шервудским лесом — обителью Робин Гуда.

В Красном Роге была не усадьба, а охотничий домик. Он стоял в парке, представлявшем собой окультуренную новыми посадками часть первозданного бора. Охотничий домик или «замок» невелик по своим размерам: одноэтажный, несимметричный, с двухъярусным бельведером наверху. Основное внутреннее пространство занимает большой восьмиугольный зал, предназначенный для пиршеств после удачной ловитвы. Согласно местной легенде, домик построен по проекту Варфоломея Растрелли. Алексей Константинович Толстой знал об этой легенде и даже повторил её в своих стихах:

Стоит опустелый над сонным прудом,

             Где ивы поникли главой,

На славу Растреллием строенный дом,

            И герб на щите вековой.

Окрестность молчит среди мёртвого сна,

На окнах разбитых играет луна.

…………………………………………………

Сквозь окна разбитые мирно глядит

              На древние стены палат;

Там в рамах узорчатых чинно висит

              Напудренных прадедов ряд.

Их пыль покрывает, и червь их грызёт…

Забыли потомки свой доблестный род.

(«Пустой дом». 1849 (?))

Правда, ради романтического эффекта поэт преувеличил заброшенность Красного Рога.

По другой легенде, Кирилл Разумовский приказал прорубить просеку от своего охотничьего «замка» прямо к парадным воротам дворца в Почепе. Приглашённый руководить работами некий немец пожалел одного крестьянина, дом которого пришлось бы снести, и несколько уклонился от намеченного направления. В результате проложенная дорога оканчивалась в нескольких метрах от ворот. Это можно было бы легко поправить, но удручённый добросовестный немец не выдержал и повесился. Надо отметить, что из Красного Рога видна колокольня собора в Почепе.

Основным наследником громадного состояния Кирилла Разумовского был его старший сын Алексей. Долгие годы он уединенно пребывал в своей подмосковной усадьбе Горенки, где создал огромный ботанический сад, ставший одной из достопримечательностей Первопрестольной. Из замкнутости его вытащил Александр I, сделав в 1807 году попечителем Московского университета. Наконец, в 1810 году Алексей Кириллович Разумовский был назначен министром народного просвещения и вошёл в число влиятельнейших сановников — до своей отставки в 1816 году. Пожалуй, главной его заслугой было открытие Царскосельского лицея. Современники характеризуют его как человека педантичного, сдержанного, к окружающим строгого, но одновременно и справедливого. Таким же он был и в домашней жизни. К примеру, ел только два раза в день, признавая лишь завтрак и обед. Даже от своих детей он требовал, чтобы к нему обращались не иначе как «граф».

Ещё в 1784 году Алексей Разумовский разошёлся с первой женой Варварой Петровной Шереметевой; мизантроп и вольтерьянец, он не выдержал её агрессивно назойливую набожность. В дальнейшем его подругой жизни стала дочь простого берейтора Мария Михайловна Соболевская, родившая ему десять детей — пять сыновей и пять дочерей. Об этой женщине почти ничего не известно, но союз оказался на редкость прочным и длился тридцать пять лет, до самой смерти Алексея Разумовского. Все дети получили фамилию Перовских по уже упомянутому селу Перово. Вряд ли этот, хотя юридически и не оформленный, брак можно считать неравным. Ведь о демократическом происхождении Разумовских все хорошо знали. Правда, когда встал вопрос о потомственном дворянстве детей, срочно были сфабрикованы документы о первом браке Соболевской с неким польским шляхтичем Перовским, якобы погибшим при штурме Варшавы войсками Суворова в 1794 году. Сама она до смерти по документам оставалась мешанкой.

Перовские оказались талантливой порослью. О старшем сыне Алексее (писателе Антонии Погорельском) разговор особый. Младшие братья Василий и Лев сделали блестящую карьеру и при Николае I поднялись на вершину правительственной пирамиды. Василий Перовский стал одним из крупнейших государственных деятелей николаевского времени; будучи оренбургским генерал-губернатором, он фактически подготовил русское завоевание Средней Азии. Из дочерей внимание привлекают младшие: Ольга Алексеевна и Анна Алексеевна.

Незаконные дочери высокопоставленных и родовитых отцов фактически были лишены возможности самим устраивать свою судьбу; им надлежало подчиняться воле родителей, приискивающих для них женихов. Ольга Алексеевна была выдана за артиллерийского офицера Михаила Жемчужникова; никто и не предполагал, что его ждёт блестящая карьера. Анне Алексеевне в мужья предназначался граф Константин Петрович Толстой, к чему она относилась безропотно. Если в немногочисленных биографических публикациях о поэте родство с Разумовскими всячески подчёркивается, то отец фактически остаётся в тени. Это объясняется тем, что в жизни своего сына он не играл почти никакой роли. Однако совершенно игнорировать его невозможно уже хотя бы потому, что он приходился родным братом знаменитому художнику Фёдору Петровичу Толстому. Так и с отцовской стороны поэт безусловно унаследовал творческие наклонности.

О «дяде Константине» подробно рассказывает в воспоминаниях его племянница Мария Фёдоровна Каменская (дочь художника):

«В те времена детей в корпусе принимали очень маленькими, и дядю отдали в малолетнее отделение пятилетним ребёнком. 17-ти лет он был уже выпушен офицером в какой-то Фридрихсгамский полк, и военная карьера его пошла быстро и счастливо. Несмотря на то, что дядя рассказывал мне про неё наиподробнейшим образом (не пропуская даже того, что был лучший танцор в их полку и что раз на балу сама шведская королева выбрала его себе кавалером и танцевала с ним), я всё-таки не стану следить шаг за шагом за всеми его отличиями и повышениями, а скажу прямо, что он делал шведскую кампанию и начало французской; верно, он был очень храбр, если получил золотую шпагу „За храбрость“, Анну 2-й степени и много ещё каких-то орденов и медалей. Такой необыкновенной св. Анны, какая была у дяди, я что-то после ни у кого не видывала: она была очень большая, и на четырёх концах креста, на месте теперешней эмали, сидели четыре продолговатые рубина, или стеклышка под рубин, и около них были и бриллианты… Очень нарядный был крест. Но он принес дяде несчастье, или, рассуждая по-военному — счастье. В сражении, за которое он его получил, дядя был ранен в левую ногу, не мог продолжать военную службу и 26-ти лет выпущен в отставку „с мундиром“… Наружностью он красив не был, но имел самое доброе, милое лицо; телом широк в костях, крепок и силён, в движениях быстр, тороплив, но неловок… Характером он был слаб и податлив… Но зато сердце имел самое доброе, мягкое и чистейшую душу. На всякое хорошее дело отзывался из первых, ласку и доброе слово ценил выше всего. Да, вполне прекраснейший человек был мой дядя Константин»[3].

Уже с первого взгляда было ясно, что жених и невеста — неровня. Молодая, миловидная и образованная девушка не могла найти ничего привлекательного в пожилом человеке, не блиставшем ни красотой, ни умом. Она сразу же сказала ему, что никогда его не полюбит и идёт замуж только по воле родителей. Константин Петрович Толстой надеялся со временем привязать к себе жену добротой и уступчивостью, но с самого начала потерпел поражение. Когда жених навещал Перовских, сразу же создавалась партия, и его сажали за ломберный стол, откуда он, страстный игрок, уже не поднимался до ухода. Невеста же уединялась в своей комнате с братом Алексеем якобы для чтения; они были чрезвычайно дружны. Настоящим предметом увлечения невесты был брат жениха — художник Фёдор Петрович, но он уже был женат и, кроме того, бросал неравнодушные взоры на другую сестру, Ольгу Перовскую.

Константин Петрович Толстой и Анна Алексеевна Перовская были обвенчаны в церкви Симеона и Анны на Моховой улице в Санкт-Петербурге. В положенное время через девять месяцев 24 августа 1817 года родился их сын, названный в честь деда Алексеем. Он был крещён в этой же церкви 15 сентября. Восприемниками стали действительный тайный советник граф Алексей Кириллович Разумовский и его сестра генеральша Екатерина Кирилловна Нарышкина. Уже через два месяца родители будущего поэта навсегда разошлись. Мать забрала младенца и уехала к брату Алексею в его имение Погорельцы Черниговской губернии. Это мало кого из окружающих удивило. Каменская вспоминает:

«Так как в делах между мужем и женою судьёю никто быть не может, то лучше об этом и замолчать.

Отец мой, однако ж, иногда высказывал своё мнение так:

— Брат Константин никогда и не должен был жениться на Анне Алексеевне: она слишком умна для него… Тут ладу и ожидать было трудно.

Анна Алексеевна со своей стороны часто говорила отцу моему:

— Отчего ты не женился на мне, Теодор? Я бы тебя очень любила…

— Да оттого, должно быть, что прежде тебя увидал другую Аннету, влюбился и женился на ней, — тоже шуточкой отвечал ей Фёдор Петрович»[4].

Однако столь быстрое крушение брака и ряд сопутствующих обстоятельств породили молву, будто подлинным отцом ребёнка является брат матери Алексей Перовский. Об этом говорили открыто. В одном из доносов в Третье отделение Фаддей Венедиктович Булгарин заметил, что «нравственность его (А. Перовского. — В. Н.) возбуждает ужас в добрых людях»[5].

Сплетням, по-видимому, верил даже Фёдор Петрович Толстой. В воспоминаниях он пишет, что вскоре после рождения сына Константину Петровичу Толстому открылась истина, а именно, что тесная дружба его жены с братом на самом деле есть «непозволительная между родными братом и сестрою связь»[6]. Он якобы оставил жене письмо и навсегда покинул дом; больше супруги не встречались.

Мальчик судил о произошедшем со слов матери и поэтому считал отца виновником разъезда родителей. Правда, Мария Каменская пишет, что Анна Алексеевна не порывала окончательно с Толстыми и во все торжественные дни посылала к ним сына Алёшу с поздравлениями.

Как бы то ни было, но двусмысленная версия происхождения знаменитого поэта оказалась на редкость устойчивой (вероятно, именно в силу своей фривольности). Её, к примеру, поддерживал Василий Васильевич Розанов; правда, исходя из своего воззрения на брак, он не видел в этом кровосмесительном союзе ничего преступного, ибо в браке главное — рождение ребёнка, а это — «священнейший на земле акт», «вечная победа над первородным грехом». Вот, собственно, слова Розанова: «Нельзя усомниться, если это было так, в глубоко счастливом натуральном супружестве, которое мы должны рассматривать, как священную тайну с древнейшим корнем под собой. Это, может быть, отразилось в замечательно религиозном характере сына, и притом редкого изящества, что отмечено во всей России»[7].

Действительно, ни в одном из известных писем Алексей Константинович Толстой о подлинном отце не пишет, а с истинно сыновней любовью постоянно вспоминает «дядю по матери». Но всё-таки версия остаётся только версией и никакого документального подтверждения она не имеет.

Пожалуй, наиболее убедительное опровержение этой легенды содержится в статье двоюродного внука поэта Михаила Жемчужникова. Он пишет: «Алексей Алексеевич Перовский и Анна Алексеевна Толстая были очень красивы, но Алексей Толстой никогда красавцем не был. Цветущее здоровье одно только красило его в юности. Он унаследовал от матери прекрасные глаза, но большой нос с утолщением к концу был совершенно „толстовский“, напоминающий нос его великого родственника Льва Николаевича. Вообще в его сильной, но грубоватой фигуре было много общего с Львом Николаевичем. Если бы Алексея Константиновича одеть в рабочую блузу, как мы привыкли представлять себе Льва Николаевича, это семейное сходство представилось бы ещё рельефнее…»[8] Кроме того, поэт всю жизнь носил перстень с гербом Толстых.

Алексей Алексеевич Перовский был любимым сыном своего отца. В истории русской литературы он известен как Антоний Погорельский (псевдоним придуман по названию его усадьбы Погорельцы). К классикам он не причислен, но занимает прочное место во втором ряду писателей пушкинской эпохи. Со многими из них он был в дружбе ещё с юности. На закате жизни Пётр Андреевич Вяземский посвятил Перовскому-Погорельскому прочувствованные строки:

Мой товарищ, спутник милый,

На младом рассвете дня

С кем испытывал я силы

Жизни новой для меня.

Как-то, встречею случайной

Мы столкнулись в добрый час,

И сочувствий связью тайной

Породнились души в нас.

Мы с тобою обновили

Свежих радостей венок,

Вместе вплавь мы переплыли

Быстрой младости поток.

………………………………………..

Вопрошал ты быт губерний,

Их причуды, суеты

И умел из этих терний

Вызвать свежие цветы.

И тебе и нам в то время

Тайной всем был твой удел;

Но уже таилось семя.

Но в тебе художник зрел.

(Из цикла «Поминки». 1853 (?))

В 1812 году Алексей Перовский, несмотря на категорическое запрещение отца, не желавшего, чтобы его старший и любимый сын рисковал жизнью, поступает в армию. Его примеру последовали младшие братья Василий и Лев. К слову сказать, им родитель не препятствовал. Все трое дошли с русскими войсками до Парижа. Но уже в 1816 году Алексей Перовский вернулся к мирной жизни и поселился в Петербурге. В бумагах профессора Виленского университета Ивана Лобойко недавно был обнаружен интересный мемуарный набросок, который уместно привести (с сокращениями):

«Алексей Алексеевич Перовский… во время Наполеоновской войны был адъютантом при генерале Жомини, принадлежавшем к свите государя. Находясь при выходе в отставку в Петербурге, избран был в 1820 году в члены Общества любителей российской словесности и радовал нас всех своим добродушным и занимательным обхождением.

…У А. Ф. Воейкова назначен был один вечер в неделю, который проводили у него в беседе за чаем писатели, журналисты и особы из высшего круга. Тут бывали Н. М. Карамзин, поэт Жуковский, Александр Иванович Тургенев, гвардейцы-литераторы и все литературные знаменитости: Крылов, Гнедич, князь А. А. Шаховской, Греч, А. Е. Измайлов и проч. Иногда собиралось таких особ от 30–40.

Пребывание графа Остермана-Толстого в Петербурге дало повод собеседникам заговорить однажды о Кульмском сражении. „Кстати, — сказал Перовский, — позвольте, господа, занять вас подробностями этого дела, верно, никто его лучше меня и Булгарина не знает. Мы оба в 1813 году находились в центре сражавшихся армий. Я в корпусе графа Остермана-Толстого, при генерале Жомини, Булгарин, как французский офицер, в корпусе Вандамма“. — „Прекрасно! — вскричало всё собрание. — Говорите, говорите, вы оба превосходные рассказчики“. Тут Перовский и Булгарин, одушевлённые вниманием самого избранного общества, сменяя один другого, рассказали нам всё, что происходило в нашей и неприятельской армии до разбития корпуса Вандамма и взятии его русскими в плен. Но припомнить всё, что я тогда слышал, невозможно. Описание перешло в самую живую драму, в которой было введено такое множество действующих лиц, столько было внезапного и поразительного, сцена так часто переменялась, что едва ли кто-либо из присутствовавших в состоянии был уловить все моменты этого представления»[9].

В наши дни широкую известность приобрело только одно произведение Антония Погорельского: детская «волшебная» сказка «Чёрная курица, или Подземные жители», написанная им для любимого племянника Алёши. В этой замечательной сказке Алексей Перовский вспоминает и о своём детстве, когда он два года провёл в частном пансионе на Васильевском острове. Но в главном герое запечатлены реальные черты адресата «Чёрной курицы»: мечтательного подростка, наделённого незаурядными способностями. Уже с ранних лет Алёша отличался необыкновенной памятью и, бегло пробежав глазами страницу прозы, мог почти дословно воспроизвести её (в «сказке» он обязан таким даром конопляному семечку). Надо сказать, что другим увлечением мальчика была греческая мифология. Отсюда, вероятно, и возник образ чёрной курицы; это мифологический чёрный петух, символизирующий подземное царство. Вообще, Алексей Перовский серьёзно задумывался относительно воспитания племянника — и об этом свидетельствует одно из его немногих стихотворений:

Друг юности моей! Ты требуешь совета?

Ты хочешь, чтобы план я точный начертал,

Как сыну твоему, среди соблазнов света.

Среди невидимых, подводных, острых скал

По морю жизни плыть, — безвредно, безмятежно?

Задача трудная! — мой друг, — в юдоли сей

Для бедствий мы живём, — и горе неизбежно;

Чрезмерно счастлив тот, кто на закате дней

Успел свой ломкий чёлн спасти от сокрушенья

И твёрдым якорем на верном фунте стать!

Но сколько есть пловцов, которым нет спасенья.

Которым суждено предвечно — погибать!

Правда, в печати Алексей Перовский (Антоний Погорельский) выступил много позднее описываемых событий. Его первая «фантастическая повесть» «Лафертовская маковница», впоследствии вошедшая в сборник «гофманианских» новелл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», была опубликована в 1825 году. Пушкину, запертому в Михайловском, она чрезвычайно понравилась живостью слога и ироническим колоритом. Главным героем повести был бабушкин кот, принявший облик титулярного советника Мурлыкина. Пушкин писал брату Льву: «Выступаю плавно, зажмуря глаза, повёртывая голову и выгибая спину. Погорельский ведь Перовский, не правда ли?»

Поэт помнил Алексея Перовского по петербургским литературным салонам, где тот был своим человеком. После возвращения Пушкина из ссылки они сблизились, и их знакомство вскоре переросло в тесное приятельство. Репутация Алексея Перовского как писателя в то время была столь высока, что даже искушённый читатель Евгений Абрамович Баратынский при появлении гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки» счёл этот сборник мало-российских повестей новым произведением Перовского. Понятно, почему талантливый мальчик Алёша был привязан к своему «дяде по матери», а не к бесцветному отцу, которого он совсем не знал.

Младенчество будущего поэта прошло в соседнем с Погорельцами селе Блистове — собственности матери. После смерти в 1822 году Алексея Кирилловича Разумовского (переселившегося из Москвы в Почеп на родную Украину) Алексей Перовский по имущественному разделу унаследовал Красный Рог, и Анна Алексеевна Толстая переехала с сыном туда; она, по-видимому, также получила здесь долю. Об этом времени почти ничего не известно.

Впоследствии Алексей Константинович Толстой вспоминал собственное счастливое детство в письме своему итальянскому переводчику и биографу Анджело Губернатису (от 20 февраля 1874 года): «Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделённый весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. Много содействовала этому природа, среди которой я жил; воздух и вид наших больших лесов, страстно любимых мною, произвели на меня глубокое впечатление, наложившее отпечаток на мой характер и на всю мою жизнь и оставшееся во мне и поныне»[10]. Надо сказать, что поэт всегда считал себя украинцем.

Судя по письму Губернатису, муза рано посетила отрока: «С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи — настолько поразили моё воображение некоторые произведения наших лучших поэтов, найдённые мною в каком-то плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике в обложке грязновато-коричневого цвета. Внешний вид этой книги врезался мне в память, и моё сердце забилось бы сильнее, если бы я увидел её вновь. Я таскал её с собою повсюду, прятался в саду или в роще, лёжа под деревьями, и изучал её часами. Вскоре я уже знал её наизусть, я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью»[11].

Следует заметить, что все эти детские «пробы пера» были на русском языке. Они не дошли до наших дней; только в письме, датированном февралём 1825 года, заботливый дядя благодарит Алёшу за присланные басни про льва и про мышку, а также за две песни о султане и о мужике с козой.

Далее в этом письме дядя описывает так называемый «слоновый двор» в Петербурге. Такие «дворы» устраивались в столице со времён Петра I для привезённых из Персии слонов. Невиданного зверя помещали в отдельный амбар, к которому стекалась любопытная публика: «Теперь расскажу тебе о слоне… Слон очень добрый и умный. Когда ему прикажут, так он станет на колени или ляжет на спину и ноги кверху подымет, как собачка. Дадут ему ружьё заряженное: он схватит его хоботом и выстрелит. Если бросить платок, то он его подымет и принесёт, как собака. Он тоже трубит в трубу, когда ему прикажут. Если дать ему бутылку с водкой, которую он очень любит, то он вынет пробку хоботом, выпьет бутылку и опять отдаст её назад. Подле него стоит кружка, он берёт из рук деньги и кладёт их в кружку. У меня он вынул хоботом гривенничек из жилета. Прощай, миленький мой Алёшечка…»

Никак нельзя назвать случайным то, что первыми стихотворными попытками Алёши стали басни, где герои — звери. С ранних лет, помимо поэзии, его обуревала ещё одна страсть: охота. Всё связанное с миром животных глубоко интересовало мальчика. Дядя всячески поощрял его любознательность. Он как-то послал в Красный Рог молодого лося, однако в сопроводительном письме предупредил своего малолетнего любимца, чтобы был осторожен и не только не приближался к рогатому гиганту, но и не подпускал матушку. Вскоре (19 февраля 1824 года) дядя вновь известил Алёшу, что купил для него в Феодосии маленького верблюда, ослика и дикую козочку. Весь этот зверинец должен был проследовать в Красный Рог.

Отголоском воспоминаний детства и первых поэтических опытов молодого стихотворца стало одно из ранних и, пожалуй, лучших его стихотворений, полное чувства единения с природой:

Где гнутся над омутом лозы.

Где летнее солнце печёт,

Летают и пляшут стрекозы,

Весёлый ведут хоровод.

«Дитя, подойди к нам поближе,

Тебя мы научим летать,

Дитя, подойди, подойди же,

Пока не проснулася мать!

Под нами трепещут былинки,

Нам так хорошо и тепло,

У нас бирюзовые спинки,

И крылышки точно стекло!

Мы песенок знаем так много,

Мы так тебя любим давно —

Смотри, какой берег отлогий,

Какое песчаное дно!»

(«Где гнутся над омутом лозы…». 1840-е)

Алексей Перовский всерьёз задумывался о будущем своего любимца. Вскоре, как ему казалось, представилась возможность поставить Алёшу на дорогу, ведущую к блестящей карьере при дворе. Странно, но этому способствовали связи, которые он завязал в литературных, а вовсе не в придворных кругах. Его добрый знакомый и знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский был приглашён руководить занятиями наследника престола цесаревича Александра Николаевича, будущего Александра II.

Живой свидетель павловских времён и аракчеевщины, Жуковский поставил себе целью воспитать гуманного государя, для которого подданные не были бы всего лишь солдатами, а Россия — обширной казармой. Надо сказать, что материал для гуманистической педагогики был не особенно благодатным. Воспитанник Жуковского не отличался способностями и с ранних лет больше всего любил воинские игры (в чём его всячески поощрял венценосный отец Николай I). Однако Василий Андреевич проявил незаурядную настойчивость и смог привить цесаревичу добрые начала. В том, что царствование Александра II осталось в памяти потомства эпохой «великих реформ», немалая заслуга и его благородного наставника.

По мысли Жуковского, воспитание цесаревича не должно проходить в отрыве от сверстников. Он высказал это царю, и Николай I с ним согласился. Товарищами наследника по занятиям стали сын графа Михаила Виельгорского Иосиф и Александр Паткуль. Для совместных игр по воскресеньям приглашались другие мальчики: Александр Адлерберг, Александр Барятинский (будущий фельдмаршал, победоносно завершивший Кавказскую войну и пленивший Шамиля) и Алексей Толстой.

Забегая вперёд скажем, что на первых порах эти игры были обыкновенными ребячьими потасовками. Наследнику никто не давал фору, и он часто оказывался на ковре сбитым с ног. Зато Алёша Толстой постоянно становился победителем. Уже тогда он отличался баснословной физической силой; ему ничего не стоило поднять одного, а то и двух мальчиков и перебросить через себя. Приятели признали его непобедимость и почитали как богатыря; сам же Алёша любил называть себя казаком. Разумеется, в памяти всплывал Красный Рог, с которым к этому времени пришлось надолго расстаться.

Анна Алексеевна Толстая приехала с Алёшей в Москву во время коронации Николая I. Она была хорошо принята при дворе и уже 22 августа 1826 года стала статс-дамой. 30 августа мать и сын были приглашены на дачу графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской в Нескучном саду, где жила императрица с детьми. В этот день и состоялось знакомство будущего поэта с наследником престола. Прибыли и другие гости. Всего в своеобразном детском празднике участвовали десять мальчиков и десять девочек. После вечернего чая мальчики открыли в беседке стрельбу из игрушечных ружей. Следы от пуль в стене этой беседки можно было видеть спустя годы.

Вскоре последовал переезд в Петербург. Алёша оставался участником игр цесаревича и в Зимнем дворце, и в Царском Селе, и на Елагином острове. Всё чаще это были игры в войну с перестрелками и даже с залпами из крошечных пушек. Постигалась «наука парада» и отрабатывались ружейные приёмы. Впрочем, поэтически настроенному Алёше Толстому всё это уже было не по вкусу; маршировки не доставляли ему никакого удовольствия.

Для игр с цесаревичем Алёшу вывозили по воскресеньям, а в остальные дни, если судить по автобиографической поэме «Портрет» (зима 1872 — осень 1873), он был предоставлен самому себе. Анна Алексеевна Толстая занимала обширный дом возле Аничкова дворца, она постоянно выезжала в свет, и не удивительно, что о своём детстве поэт вспоминал такими словами:

Привык один бродить я в зал из зала

И населять мечтами их простор.

Так подвиги, достойные романа,

Воображать себе я начал рано.

Конечно, имело место и так называемое домашнее воспитание, но о своих наставниках Алёша был невысокого мнения:

Учителя ходили по билетам

Все те ж ко мне; порхал по четвергам

Танцмейстер, весь пропитанный балетом.

Со скрипкою пискливой, и мне сам

Мой гувернёр в назначенные сроки

Преподавал латинские уроки.

Он немец был от головы до ног,

Учён, серьёзен, очень аккуратен,

Всегда к себе неумолимо строг

И не терпел на мне чернильных пятен.

Но, признаюсь, его глубокий слог

Был для меня отчасти непонятен.

Особенно, когда он объяснял,

Что разуметь под словом «идеал».

…………………………………………………….

Он говорил: «Смотрите, для примера

Я несколько приму античных поз:

Вот так стоит Милосская Венера;

Так очертанье Вакха создалось;

Вот этак Зевс описан у Гомера;

Вот понят так Праксителем Эрос,

А вот теперь я Аполлоном стану», —

И походил тогда на обезьяну.

В душе мечтательного отрока подспудно зарождалась тяга к прекрасному, как предчувствие собственного предназначения в жизни. Уже давала о себе знать и потребность любви. Не удивительно, что первым объектом её оказалась не женщина из плоти и крови, а живописное полотно, висящее на стене большого зала:

То молодой был женщины портрет,

В грацьозной позе. Несколько поблек он,

Иль, может быть, показывал так свет,

Сквозь кружевные занавесы окон.

Грудь украшал ей розовый букет,

Напудренный на плечи падал локон,

И, полный роз, передник из тафты

За кончики несли её персты.

……………………………………………….

И странно то, что было в каждый час

В её лице иное выраженье;

Таких оттенков множество не раз

Подсматривал в один и тот же день я:

Менялся цвет неуловимых глаз,

Менялось уст неясное значенье,

И выражал поочерёдно взор

Кокетство, ласку, просьбы иль укор.

Тайком от взрослых мальчик проводил перед портретом долгие часы. Конечно, добром это кончиться не могло. Однажды ему показалось, что его подруга вышла из рамы, и они стали танцевать по залу. Галлюцинация закончилась продолжительным обмороком. Возможно, впервые проявил себя недуг, преследовавший А. К. Толстого всю жизнь и, в конце концов, сведший его в могилу.

Летом 1827 года Алексей Перовский, ставший к этому времени попечителем Харьковского учебного округа, испросил трёхмесячный отпуск и в сопровождении сестры и племянника отправился в Германию. С этой первой заграничной поездкой связано одно из самых сильных жизненных впечатлений Алексея Константиновича Толстого. В уже упомянутом письме Анджело Губернатису он вспоминал: «Во время нашего пребывания в Веймаре дядя повёл меня к Гёте, к которому я инстинктивно был проникнут глубочайшим уважением, ибо слышал, как о нём говорили все окружающие. От этого посещения в памяти моей остались величественные черты Гёте и то, что я сидел у него на коленях».

Гёте подарил Алёше кусок клыка мамонта с собственноручно нацарапанным на нём изображением фрегата. Посещение «божественного старца» затмило всё остальное, что прошло перед глазами мальчика, да он был ещё и слишком мал, чтобы дать себе сознательный отчёт в увиденном.

Прошло четыре года, и та же семейная кавалькада отправилась в Италию. На протяжении всего путешествия Алёша вёл дневник — и он свидетельствует о поразительной духовной зрелости тринадцатилетнего отрока. Тетрадь была испещрена также рисунками: сельские и городские виды, фигуры итальянцев. Вообще, эта поездка (можно с полной уверенностью утверждать) стала определяющим моментом в его становлении как творческой личности. Впоследствии он исповедовался будущей жене в письме от 31 июля 1853 года:

«…Есть эпоха моей жизни, о которой я тебе никогда не говорил или говорил поверхностно; это — артистическая эпоха моей жизни — мой XVI-й век.

Не знаю, почему, но мне хочется говорить о ней сегодня. Мне было 13 лет, и мы были в Италии.

Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревновать с знатоками в оценке картин и изваяний.

При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался.

Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось.

Не зная ещё никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили её хорошо или дурно, я сосредоточил все свои мысли и все свои чувства на любви к искусству.

Эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть».

Восприимчивый и талантливый подросток «жил всецело в веке Медичи» и «принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини».

Дневник полон рассказами о посещениях художественных галерей и мастерских художников. Обедневшие итальянские аристократы распродавали свои сокровища, и поэтому русских путешественников на каждом шагу подстерегали соблазны. В Венеции они намеревались пробыть пять дней, но задержались из-за того, что Алексей Перовский купил у запутавшегося в долгах графа Гримани несколько картин и две мраморные скульптуры.

Прежде всего подростка заинтересовал бюст фавна, приписываемый самому Микеланджело. Алёша был в восторге; он целые часы проводил рядом с ним, лёжа на полу; временами его мучила внезапно нахлынувшая тревожная мысль, сможет ли он поднять и спасти драгоценность в случае, если в гостинице, где они жили, случится пожар. (Ныне установлено, что эта голова смеющегося фавна принадлежит не Микеланджело, а скульптору Баччо Бандинелли, считавшемуся в то время его единственным соперником. Впоследствии скульптура находилась в коллекции Строгановского дворца и оттуда перешла в Эрмитаж.) Ещё был куплен античный бюст Геркулеса. Из живописи главным приобретением был портрет во весь рост дожа Антонио Гримани работы Тициана. Обезденежевший потомок венецианских патрициев настолько стыдился того, что вынужден распродавать своё достояние, что настоял, чтобы все вещи были вынесены из его дворца ночью.

В те дни в Италии было много русских. В дневнике упоминаются Сергей Александрович Соболевский и Степан Петрович Шевырев (он оказался здесь как домашний учитель детей Зинаиды Александровны Волконской). Но наибольшее впечатление произвело посещение мастерской Карла Павловича Брюллова, где он без устали работал над заказанным ему Павлом Николаевичем Демидовым гигантским полотном «Последний день Помпеи». По-видимому, тогда между художником и Алексеем Перовским установилась большая близость, поскольку их встречи делаются частыми.

Не обошёл вниманием юный путешественник и некоторые красочные реалии жизни Апеннинского полуострова того времени. Приведём для примера две записи:

«8 мая… Мы намерены ехать в Неаполь… Дорога от Рима до Неаполя сделалась ещё опаснее, нежели прежде. Здесь носятся слухи, что разбойники недавно ограбили английское семейство.

Вот что я слышал об образе, которым они грабят проезжих; остановив экипаж, вынимают они путешественников и кладут их на пол лицом к земле. Это называют они face a terra (лицом на землю. — В. Н.). Пока один из разбойников обыскивает карманы лежащего, другой приставляет к нему нож или держит над ним заряженное ружьё, чтобы при малейшем сопротивлении его убить.

После сей операции отпускают они на волю бедных ограбленных; или если они заметят, что путешественники богаты или что они принадлежат к высшему сословию людей, то они уводят с собой одного или несколько из них, назначив остающимся цену их выкупа, которая непременно должна в назначенное время находиться под таким-то дубом или под таким-то камнем. Деньги отдают пастухам; они большие друзья разбойников, так же как и ветурини (veturini), или наёмные кучера, на которых они редко нападают. Если разбойники не получают в назначенное время условленной платы, то они отрубливают у пленного уши, руку или ногу и отсылают её к тем, к которым они принадлежат.

Если же и это не помогает, то они просто убивают пленного.

Ничего не служит взять с собой отряд драгунов, как обыкновенно делают путешественники, ибо сии господа, следуя им свойственному влечению, при первом шуме убегают что есть мочи и прячутся куда могут».

«27 мая. Мы ездили в Puzzeoli смотреть руины храма Юпитера Серапийского; о сих руинах я не могу много говорить, ибо они состоят из нескольких колонн и разваленных стен. Но мы видели там сцену, которая может служить примером нрава итальянцев; два чичероне заспорили, кто из них нам будет показывать руины; они так разгорячились, что один из них схватил в обе руки два камня и бросился на своего соперника.

Все присутствующие окружили бедного чичероне, чтобы защитить его от ударов его бешеного противника… Тут мы ушли в подземелье древнего амфитеатра. Когда мы из него вышли, то он стоял с окровавленным лицом, прислонившись к стене, и из его ушей и носа текла кровь. Не знаю, умер ли он или остался жив».

К этому времени относятся первые дошедшие до нас поэтические опыты А. К. Толстого. Сам он впоследствии в качестве примера приводит в письме будущей жене следующее восьмистишие, датируемое 1832 годом:

Я верю в чистую любовь

И в душ соединенье;

И мысли все, и жизнь, и кровь,

И каждой жилки бьенье

Отдам я с радостию той,

Которой образ милый

Меня любовию святой

Исполнит до могилы.

Кумиром юного стихотворца был Василий Андреевич Жуковский. Именно поэтому баллада с самого начала становится излюбленным жанром Алексея Константиновича Толстого; ему по душе всё таинственное. Конечно, его первые шаги неуверенны; «поэтический слух» ещё не развит, по-настоящему обострённое «чувство слова» пока не обретено. Да и сюжеты полудетских баллад воспитанника Антония Погорельского напоминают некоторые из поздних баллад Жуковского. Однако надо признать, что опусы Алёши Толстого ничуть не хуже стихов, переполнявших многочисленные альманахи того периода. Достаточно пробежать глазами следующие строки:

Ты помнишь ли вечер, когда мы с тобой

Шли молча чрез лес одинокой тропой

И солнышко нам, готовясь уйти,

Сквозь ветви шептало: прости, прости!

Нам весело было, не слышали мы,

Как ветер шумел, предвестник зимы,

Как листья хрустели на нашем пути

И лето шептало: прости, прости!

Зима пролетела, в весенних цветах

Природа, красуясь, пестреет, но, ах,

Далёко, далёко я должен идти,

Подруга, надолго прости, прости!

Ты плачешь? утешься! мы встретимся там,

Где радость и счастье готовятся нам,

Судьба нам позволит друг друга найти,

Тогда, когда жизни мы скажем прости!

(«Прости». 1830-е)

Дядя показал стихи племянника Жуковскому, и стоит ли удивляться, что добродушный бард произнёс несколько тёплых слов по адресу своего подражателя.

В письме от 27 марта 1835 года Алексей Перовский писал юному стихотворцу: «Жуковского я видел, любезный карапузик. Он апробирует последнюю твою пиэсу и велел тебе сказать, что он отроду не говорил Ване, что „Вершины Альп“ нехороши: они, напротив, ему нравятся. Он только сказал ему, что греческие пиэсы твои он предпочитает потому, что они доказывают, что ты занимаешься древними». Упомянутый в письме Ваня — Иван Киреевский. Следовательно, пробы пера юного Толстого были и ему известны. К сожалению, Алёшино стихотворение «Вершины Альп», как и «греческие пиэсы», кануло в Лету.

Судьба братьев Перовских складывалась на редкость удачно. Хотя Василий и Лев состояли членами Союза благоденствия (по-видимому, даже в числе его учредителей), но в 1819 году, когда в тайном обществе возобладали радикальные идеи, они отошли от заговорщиков. После 14 декабря 1825 года их связи с декабристами были оставлены «без внимания». Василий с 1818 года был адъютантом великого князя Николая Павловича, в 1825 году стал флигель-адъютантом. В роковой день мятежа он находился рядом с царём и с этого времени сделался его любимцем. Столь же успешно продвигался по служебной лестнице и Лев. Что же касается Алексея — Антония Погорельского, то после выхода из печати его романа «Монастырка» он, по словам Вяземского, «единственный настоящий романист в России».

Семнадцатилетний Алёша Толстой был зачислен 9 марта 1834 года «студентом» в Московский архив иностранных дел. Это знаменитое в своё время учреждение располагалось в старинных палатах дьяка Украинцева возле Покровки. Руководил им маститый историк Алексей Фёдорович Малиновский. В огромном хранилище старинных документов ему был знаком каждый лист из многочисленных «дел». По этой причине, а ещё и потому, что он вообще был человек добрый и отзывчивый, Малиновский не мучил своих сотрудников из известных дворянских семейств строгостями и не обременял их заданиями. Присутственными днями в Архиве были понедельник и четверг, но это далеко не всегда соблюдалось. Не ходить на службу можно было не только неделями, но и месяцами. Вместе с тем «архивные юноши» отнюдь не являлись светскими бездельниками. Напротив, они славились своей всесторонней учёностью. Именно отсюда вышла блестящая поросль будущих славянофилов. Правда, ко времени поступления в Архив иностранных дел А. К. Толстого «золотой век» этого хранилища уже был в прошлом. Он не встретил здесь ни братьев Ивана и Петра Киреевских, ни Алексея Хомякова.

Как и товарищи по службе, Алёша Толстой не считал обязательным постоянное посещение Архива. Он отдавался всем удовольствиям молодости, прекрасно танцевал, учился играть на флейте и мандолине, часто ездил на охоту. Тем не менее работа в Архиве, пусть и нерегулярная, не могла не стимулировать его пробуждающийся интерес к русской истории. Само знакомство с древними хартиями способно было навести на размышление о до сих пор не раскрытых тайнах прошлого. Вряд ли без такого опыта А. К. Толстой стал бы автором знаменитой драматической трилогии.

В декабре 1835 года молодой человек сдаёт экзамены в Московском университете по предметам, «составляющим курс словесного факультета для получения учёного аттестата на право чиновников первого разряда». Такими предметами были: французский, английский, немецкий языки и словесность, латинский язык, всеобщая и российская история, русская словесность и российская статистика. Экзамены прошли успешно. Алексей Константинович Толстой сделал очередной шаг на пути к придворной карьере.

Через неделю после экзаменов в Москву приехал Карл Брюллов. Знаменитый художник уже давно собирался на родину. Огромный холст «Последний день Помпеи» был привезён в Петербург раньше и здесь, как и в Италии, также вызвал шумный интерес. Однако Брюллов предварительно решил принять предложение графа Владимира Петровича Орлова-Давыдова и совершить совместное путешествие по Греции. Путь в Москву лежал через Стамбул и Одессу. В Первопрестольной стояли жестокие морозы, и мэтр с сожалением и ностальгией вспоминал благодатные южные края.

Первоначально Брюллов остановился у художника Ивана Дурнова на Большой Никитской, но оказалось, что только на один день. Узнавший о появлении Брюллова Алексей Перовский перевёз чемоданы живописца (без его ведома!) на свою квартиру в дом Олсуфьева на Тверской. Он напомнил Брюллову о сделанном ещё в Риме заказе портретов его самого, сестры и племянника. Брюллов жадно взялся за кисти, которых не держал в руках добрых полгода.

Первым был запечатлён молодой Алексей Константинович Толстой на охоте с ружьём в руках и с собакой. Общепризнано, что это один из шедевров маститого живописца. Замечательно исполненный зелёный фон сразу же погружает зрителя в атмосферу летнего леса, лицо юноши воодушевлено простодушным восторгом перед красотами природы, одухотворённой и полной тайн.

Портрет Алексея Перовского за письменным столом Брюллов считал менее удавшимся и слишком тёмным. За третий портрет, Анны Алексеевны Толстой, он так и не приступил. Зато им было написано небольшое полотно «Гадающая Светлана» (по балладе Жуковского) и подарено Алексею Перовскому. У него же оказался эскиз «Нашествие Гензериха на Рим», из которого, по всеобщему мнению, могла бы выйти картина значительнее «Последнего дня Помпеи». Не остался без подарка и Алёша Толстой. Для него Брюллов сделал большой карандашный рисунок «Взятие Божьей Матери на небо».

Однако долго усидеть на одном месте Брюллов был не в состоянии. К тому же Алексей Перовский, стремясь заставить художника упорно работать, всячески ограничивал доступ к нему. А искавших знакомства со знаменитостью в Москве было множество, у дверей дома толкалась толпа визитёров, и Брюллову в конце концов надоело быть невольным узником. Он буквально бежал от Перовского к жившему в Кремле художнику Егору Маковскому (отцу Константина и Владимира Маковских), не забрав поначалу даже своих вещей. Успенский собор Привёл живописца в восхищение. Он сравнивал его с собором Святого Марка в Венеции, и там и здесь в одинаковой степени ощущая мрачное дыхание Средневековья.

Но и у Маковского Брюллов долго не выдержал. Он перебрался в мастерскую молодого скульптора Ивана Витали, где наконец-то обрёл привычную обстановку творческой богемы. Сюда были перевезены от Перовского и его чемоданы. С утра до вечера в мастерской находилось множество людей. Хлебосольный Тропинин (которого Брюллов считал первым портретистом Европы) устроил для собрата по кисти по-московски обильный обед. Даже московский градоначальник князь Дмитрий Владимирович Голицын нанёс визит в мастерскую. Архитектор Михаил Быковский подал ему мысль заказать знаменитому мэтру картину Москвы 1812 года. Брюллов с радостью принял заказ; ему тут же привиделся восход солнца над сожжённой Первопрестольной и на этом фоне возвращение туда жителей.

Вообще, планов было множество. Скульптор Николай Рамазанов вспоминал: «Стоя на колокольне Ивана Великого, он словесно рисовал десятки ярких исторических картин: чудился ему Самозванец, идущий на Москву, с своими буйными дружинами; то проходил в его воображении встревоженный Годунов; то доносились до него крики стрельцов и посреди их голос боярина Артамона Матвеева; то неслись в воздухе на конях Дмитрий Донской и князь Пожарский; то рисовалась около соборов тень Наполеона…»[12] Но о воплощении этих замыслов в такой шумной атмосфере не могло быть и речи.

В мае в Москву приехал Пушкин и также поспешил познакомиться с «новой русской славой». Вот два отрывка из писем поэта жене:

«4 мая 1836 г…Я успел уже посетить Брюллова. Я нашёл его в мастерской какого-то скульптора, у которого он живёт. Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода и прочего и жаждет Италии, а Москвой очень недоволен. У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Неужто не будет у меня твоего портрета, им писанного? Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста, не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привести Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малый и готов на всё. Здесь Перовский его было заполонил; перевёз к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал»[13].

«11 мая 1836 г…Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне „Взятие Рима Гензериком“ (которое стоит „Последнего дня Помпеи“), приговаривая: заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора»[14].

Существует легенда, что именно тогда Алексей Перовский показал Пушкину стихотворные опыты своего племянника, и великий поэт их одобрил. Правда, молодой человек был уже взрослым и не сидел у Пушкина на коленях, как в своё время у Гете.

Однако 1836 год оказался для Алексея Константиновича Толстого не только годом близкого общения с двумя великими: поэтом и художником. В мае после ссоры с Брюлловым неожиданно обострились старые недуги Алексея Перовского. Его «грудная болезнь» с каждым днём становилась всё более угрожающей, и врачи требовали скорейшего отъезда на юг. Предполагалось ехать в Ниццу, но денег не было, и поэтому Перовский срочно распродал большую часть своей замечательной художественной коллекции (в том числе и приписываемый Микеланджело бюст фавна).

Воспользовавшись моментом, А. К. Толстой подал прошение об отставке, ничего не сказав ни матери, ни дяде. В Архиве препятствий не было, но вышестоящее начальство предпочло дать время молодому человеку одуматься, а пока предоставило ему отпуск на четыре месяца для поездки за границу. По-видимому, вмешались влиятельные родственники со стороны матери.

В июле Алексей Перовский с сестрой и племянником отправились в путь; но путешествие продолжилось только до Варшавы; другими словами, пределы Российской империи они так и не покинули. 9 июля Алексей Перовский скончался после тяжёлых мучений; он закрыл глаза на гостиничной постели. Похоронен он был в столице Царства Польского; ныне могила замечательного русского писателя затерялась. Наследником его внушительного состояния стал племянник, но Анна Алексеевна Толстая до поры до времени имела решающий голос буквально по всем вопросам — и это было юридически закреплено по завещанию.

О последних минутах возлюбленного брата Анна Алексеевна Толстая рассказывает в письме из Дрездена от 30 августа 1836 года Льву Перовскому:

«Могла ли я думать, что буду писать в столь печальный час! Как далеки мы были, мой дорогой Лев, от мысли о таком страшном несчастье, когда расстались. И он сам, он был так весел во время путешествия; к нему вернулось его хорошее расположение духа; если иногда он и заговаривал о своих мрачных предчувствиях, то тем не менее строил и планы на будущее. Он почти не харкал кровью, кашлял гораздо меньше, и казалось, что ему лучше! В Варшаве он одним духом поднялся на 4-й этаж, а через пять дней его не стало! Пересказать вам его страдания невозможно — они были жестоки. В воскресенье он поел с нами и захотел даже, чтобы я оставила на вечер приготовленный мною суп. Около семи часов он начал задыхаться, попросил, чтобы ему пустили кровь, а потом сел на постели и больше уж с неё не поднялся. Он попытался, но не смог лечь ни на мгновенье. Он умер у меня на руках… До последнего мгновенья он не терял присутствия духа — несколько раз простился с нами. Было ужасно видеть, как он страдает. В четверг рано утром попросил нас открыть окна, убрать ширму и подвинуть кровать — он смотрел на Небо — в девять часов бедного Ангела не стало! За полчаса перед тем, как навсегда закрыть глаза, он твёрдым голосом сказал: „Прощайте, друзья!“ Сказал так громко, что горничная услышала его через закрытую дверь. В эти четыре дня никто не приходил, кроме врача. Бедный Алексей беспокоился только о нас, зная, что мы одни; эта мысль беспрестанно мучила его. Он сказал доктору за три дня: „Я знаю, что уже не поднимусь, но ради сестры я хотел бы, чтоб вы были здесь в критическую минуту, нужно избавить её от страшных обстоятельств моей кончины. Я дам вам три тысячи рублей, вы согласны?“ и проч. Уже накануне врач безо всяких объяснений отсутствовал три часа, что сильно волновало бедного Алексея, который передал ему на этот счет записку — всё это для того, чтобы не говорить с ним в моём присутствии! Наконец в четверг, за несколько часов до конца, врач, видя, что он уже в агонии, поднялся, собираясь уйти, мы с Алёшей в отчаянии переглянулись, но не осмелились тронуться с места, чтобы удержать его. Посудите сами, если б Алексей его об этом попросил, как бы поведение этого человека отравило его последние минуты! Это происшествие придало мне смелости. Я прочла ему вслух молитвы — ему ещё достало сил пожать мне руку! Потом мы с Алёшей одели его и проч. и проч. Мы не расставались с ним, пока его не опустили в землю. Вы понимаете, как тяжело у меня на душе. О! Как он не хотел покидать нас, сколько раз он обнял нас… Такова воля Божья, но мужество оставляет меня, я всё более чувствую страшную пустоту после его ухода. Понимаете ли вы это безрассудное ощущение: в моём горе была некая неопределенность, а теперь я знаю одно — он умер».

После смерти дяди Алёша Толстой уже не ощущал себя неоперившимся юношей. Наступила пора возмужания.

Становление поэтического таланта протекает по-разному. Чаще всего талант даёт себя знать ещё в ранней молодости и достигает полного расцвета к тридцати годам; затем происходит постепенное затухание стихотворной лихорадки и переход к прозе (хотя настоящий поэт никогда стихов не оставляет). Но в нашей памяти достаточно примеров позднего пробуждения этого дара. Великий американский поэт Уолт Уитмен сочинил первые стихотворения, когда ему было около сорока лет. Артюр Рембо, напротив, «иссяк», едва перешагнув границу двадцатилетия. Короче говоря, здесь никакой закономерности вывести невозможно — у каждого поэта своя судьба.

Известны лишь поздние признания А. К. Толстого о том, что он начал писать стихи в шесть лет. Однако трудно найти отпрыска из образованного дворянского круга, который не пробовал бы рифмовать. В этой среде версификация была чуть ли не эпидемией и вообще входила в систему образования молодого дворянина, как, например, и верховая езда. Но думал ли Алексей Толстой о серьёзном занятии литературой? Ответ может быть только положительным; доказательством служат его письма. Конечно, и успешный пример любимого дяди воодушевлял. Но до поры до времени Толстой вынужден был идти по проторённой тропе. Да и невозможно отрицать, что светская жизнь доставляла ему много радостей.

В кругу «золотой молодёжи» Алексей Константинович Толстой, как уже говорилось, выделялся двумя достоинствами: замечательной памятью и необыкновенной физической силой. Сам он гордился своей памятью и с детства тренировал её, прочитывая книгу за книгой. Вместе с тем статный белокурый красавец, кровь с молоком, хоть и несколько женственный, легко разгибал подковы, загонял пальцем в стену гвозди, свёртывал змеевиком серебряные ложки. Однако к литературе все эти подвиги не имели ни малейшего отношения.

Со смертью своего дяди молодой человек отнюдь не лишился высоких покровителей. На место покойного брата заступил Лев Алексеевич Перовский, бывший тогда сенатором и товарищем министра уделов; в 1841 году он стал министром внутренних дел с сохранением всех прежних обязанностей. Вообще, семейный клан Перовских играл в Российской империи весьма заметную роль.

Наиболее ярким представителем этого клана был Василий Алексеевич — оренбургский военный губернатор и командующий отдельным корпусом. Ему было вверено управление обширным пограничным краем, с неограниченными полномочиями. Для своей вотчины он сделал столько же, сколько сделал для благоустройства юга России другой выдающийся администратор того времени — Михаил Семёнович Воронцов. Оба были героями Отечественной войны 1812 года. На парадном портрете Василия Перовского работы Брюллова, находящемся в Третьяковской галерее, можно разглядеть на указательном пальце левой руки серебряный напёрсток. В Бородинском сражении французская пуля оторвала ему этот палец.

Нельзя не упомянуть и о том, что Василий Перовский был приятелем Пушкина. Поэт пользовался его гостеприимством во время поездки по оренбургским степям в поисках материалов о пугачёвщине.

Уже после смерти великого поэта Василий Перовский, отправляясь в «хивинский поход», получил от Николая I запечатанный конверт, который надлежало вскрыть, когда русские войска войдут в Хиву. Этого не случилось, и конверт был возвращён императору в целости. Говорили, что в этом конверте был указ о присвоении Василию Перовскому титула «князя Хивинского».

Свою службу в Архиве иностранных дел Алексей Толстой считал законченной. Он не спешил к сроку вернуться в Москву; Малиновскому было послано следующее письмо (13 ноября 1836 года):

«…Спешу извиниться перед Вами в просрочке данного мне отпуска. После постигшего нас несчастия матушка моя сильно занемогла, болезнь её увеличилась по приезде в Петербург и до сих пор ещё продолжается. Вот что было причиною моего замедления, и я надеюсь, что Ваше превосходительство с меня за это не взыщите, тем более что в теперешних обстоятельствах отсутствие моё было бы вдвое чувствительнее для матушки…»

К этому времени уже был решён вопрос о переводе А. К. Толстого в Петербург. Сначала он назначается чиновником департамента хозяйственных и счётных дел Министерства иностранных дел, но уже с января 1837 года причисляется «сверх штата» к русской миссии во Франкфурте-на-Майне. Даже сама формулировка наводит на мысль о том, что новое назначение — очередная синекура. Действительно, через несколько дней Алексей Толстой получает трёхмесячный отпуск «в разные российские губернии». В Германию он собрался только осенью.

Франкфурт-на-Майне был «вольным городом» в составе Германского союза; он находился на территории земли Гессен-Нассау в Пруссии. Русская дипломатическая миссия никакими особыми делами обременена не была; тем более их не было у чиновника «сверх штата». Он свободно разъезжал по Германии, а Михаил Петрович Погодин столкнулся с ним даже в Париже. Всюду Алексей Толстой изучал произведения живописи и ваяния, сосредоточенные как во дворцах аристократов, так и в церквях. Искал он и знакомств, в особенности с литераторами. Именно к этому времени относится его первая встреча с Гоголем. В памяти остались две любопытные истории.

Первая история чрезвычайно похожа на анекдот. Алексей Константинович Толстой впоследствии сам рассказал её первому биографу Гоголя Пантелеймону Кулишу. Гоголь остановился в одной из гостиниц Франкфурта; утром он намеревался ехать дальше и приказал гостиничному слуге (гаускнехту) запаковать его вещи и отправить их с дилижансом, затем беззаботно лёг спать. Утром выяснилось, что сверхаккуратный гаускнехт сложил в чемодан всю его одежду и она уже находится далеко в пути. Пришедший с визитом Алексей Толстой нашёл Гоголя закутанным в простыню. В таком одеянии он принимал и остальных посетителей, пока его старые и новые друзья не сбросились и не купили ему платье. Гоголь же от души веселился.

К этому же периоду относится другой случай. Во Франкфурте жил Жуковский и Гоголь постоянно посещал его. Кулиш пишет:

«Однажды — это было в присутствии графа А. К. Толстого — Гоголь пришёл в кабинет Жуковского и, разговаривая со своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене.

— Чьи это часы? — спросил он.

— Мои, — отвечал Жуковский.

— Ах, часы Жуковского! Никогда с ними не расстанусь!

С этими словами Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности»[15].

Такую добродушную «проказливость» современники считали одной из характерных черт гоголевского причудливого характера.

В следующем году А. К. Толстому пришлось вновь отправиться в Европу. На этот раз он был включён в состав «малого двора» цесаревича, которому надлежало после путешествия по России в предыдущем году совершить такой же ознакомительный вояж за границу. В Риме Алексей Толстой вновь встретился с Гоголем и впервые познакомился с Александрой Осиповной Смирновой-Россет. Гоголь объявил, что будет читать на вилле Зинаиды Волконской «Ревизора». На это чтение собралась вся русская колония, но Гоголь был не в ударе. Чтение оказалось скучным и монотонным. Гостиная постепенно пустела, и к концу остались только несколько человек, искренне удручённых столь явным пренебрежением публики. Им было до слёз обидно за любимого писателя.

Там же в Италии на озере Комо с Алексеем Константиновичем Толстым случилось приключение, оставившее в его душе большой след. Он вспоминал об этом спустя тридцать пять лет, вновь побывав в тех местах:

«В 1840 году я был здесь в одно время с нашим государем, тогда великим князем. Всякий день мы ходили в виллу Реймонди стрелять в цель и в голубей. Но так как дочь кустодэ (сторожа. — В. Н.) Пеппина была очень красива, я за ней ухаживал через окошко нижнего этажа, но мне хотелось поговорить с ней с глаза на глаз, и для этого я забыл свою пороховницу в одной из гостиной виллы, а потом я пришёл в течение дня её искать и попросил Пеппину мне помочь.

Пороховница находилась в комнате, в которой ставни были закрыты. Прежде чем уйти, я сделал Пеппине объяснение в любви — такое, что она не могла больше сомневаться в моих чувствах.

Остальное я забыл.

Вчера утром, когда я пошёл в Комо, я остановился в вилле Реймонди. Перед дворцом, около большой дороги, на лужайке, стоит большой ясень, который я узнал и под которым прежде всегда сидели аббаты… <…>

Я продолжаю: Жуковский нарисовал ясень; но так как он не умел рисовать аббатов, он попросил меня нарисовать ему одного из них, что я и сделал.

Придя теперь под ясень, я увидал под ним аббата, как тогда; я позвонил у решётки, и молодая девушка пришла открыть мне, как в былые времена.

Она была похожа на Пеппину, но я хорошо знал, что это не была она, так как ей тогда было 16 лет, которых она теперь более иметь не может, по крайней мере, я так думаю.

Я попросил видеть сторожа, и старый человек пришёл, но я знал, что это не был тот же самый, так как тому было тогда лет шестьдесят, и ему не могло быть их и теперь.

На мои вопросы новый сторож сообщил мне, что прежний умер, а также и жена его, но он ничего не мог мне сказать о Пеппине.

Он был тогда помощником сторожа, и у него глуповатый вид.

Я попросил его открыть мне, и я отыскал комнату и стул, на который я сел, как во время оно. Он спросил меня, не родственник ли я прежнему сторожу? Я отвечал: „Да, немного“. Потом я посетил сад, и, к его удивлению, я ему указал место, где прежде было стрельбище, и затем различные перемены, которые произошли с 1840 года. Это мне напомнило удивление швейцара дома Шиллера в Веймаре, когда я вернулся в него после тридцатипятилетнего отсутствия и расспрашивал о различных лицах 26-го года.

— Но вы у меня спрашиваете о лицах, которые давно умерли, — сказал он мне. — Как же вы?

Тем не менее я не отчаиваюсь найти Пеппину.

Я поручу это моему другу, старому лодочнику Франжи, и если она не умерла, я пойду навестить её».

В начале 1841 года А. К. Толстой снова меняет место службы. Он переводится младшим чиновником Второго отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Своему непосредственному начальнику, знаменитому литератору Владимиру Фёдоровичу Одоевскому, новоиспечённый служащий сразу же пишет:

«Ваше сиятельство,

Несколько дней тому назад меня официально известили, что я прикомандирован к Вам для помощи в занятиях по Канцелярии. К несчастью, упорная лихорадка заставляет меня сидеть дома и не позволяет приступить к исполнению моих обязанностей. Если бы, однако, Вам было угодно поручить мне какую-нибудь работу, которой я мог бы заниматься у себя, я с величайшим удовольствием взялся бы за неё и приложил бы все усилия, чтобы быть Вам полезным. Надеюсь, не будет нескромностью с моей стороны, если я попрошу Вас поручить мне что-нибудь, относящееся к закону о майоратах, закону, о котором я давно мечтаю.

Примите, Ваше сиятельство, уверения в глубоком уважении

Вашего покорного слуги графа Алексея Толстого».

Каков был результат этого письма — неизвестно.

Лет с двадцати Алексей Толстой сделался заядлым охотником. Эту страсть он пронёс через всю жизнь, причём главной для него была медвежья охота. Впрочем, не чурался он и мелкой дичи, но всё же предпочитал лесных великанов — медведей и лосей. Среди представителей многочисленной охотничьей корпорации (а охотой увлекались и цесаревич Александр Николаевич, и молодые литераторы Иван Тургенев и Николай Некрасов) репутация Толстого сомнениям не подвергалась. Он был метким стрелком и любителем «брать» медведя на рогатину. В то время медведи встречались и под Петербургом в окрестностях Ораниенбаума, и в брянских лесах, окружающих Красный Рог.

Охота на медведя с рогатиной требовала отчаянной смелости, большой силы и хваткой изворотливости. Рогатина представляла собой длинную палку вроде копья, с заточенным металлическим оконечником; некогда это было боевое оружие, но со временем стало использоваться только в поединке с «косолапым». Охотнику надо было выждать, когда разъярённый зверь бросится на него; в мгновение ока он упирал под углом рогатину в землю, и медведь натыкался на остриё всей своей мощью. Обычно под остриём вставлялась поперечина, за которую зверь хватался обеими лапами, и тем глубже железо вонзалось в его тело. Нужно было точно рассчитать момент, иначе медведь одним ударом ломал рогатину, и тогда уже охотнику угрожала смертельная опасность. Алексею Толстому везло, он избежал могучих медвежьих лап, а на его счету было более сотни убитых медведей.

В Красном Роге до последнего времени бытовала легенда о поединке Алексея Константиновича Толстого с медведем. Правда или нет — сказать трудно. Сам поэт ни о чём подобном никогда не рассказывал. Якобы однажды в лесу он неожиданно наткнулся на медведя, а ходил охотиться на вальдшнепов и совершенно не был подготовлен к подобной встрече. К тому же случилось это всего в трёх верстах от усадьбы и никогда медведи так близко не подходили. Два выстрела в зверя только разозлили его. Ничего не оставалось делать, как только укрыться, и Толстой спрятался за стволом большой ели. Но медведь всё видел, поднялся на задние лапы и попытался лапами вытащить противника. Алексей Константинович схватил их обеими руками и крепко сжал. Около получаса он не разжимал «тиски», пока не почувствовал, что силы его на исходе. Руки опустились сами собой, но, к его удивлению, медведь упал замертво. Зверь не выдержал поединка с богатырём, и его сердце остановилось. Говорили, что и для Алексея Толстого этот случай не прошёл безнаказанно: его мучительные головные боли участились и уже не оставляли поэта до самого конца.

Настоящий охотник не может не быть внимательным наблюдателем природы. А. К. Толстому довелось стать свидетелем многих, казалось бы, невероятных случаев из жизни лесных обитателей. Одно удивительное происшествие описано им в небольшом рассказе «Волчий приёмыш»:

«1839 года, весною, был я свидетелем такого странного случая, какому в летописях охоты едва ли отыщется подобный. В Черниговской губернии, Мглинского уезда, в селе Красном Рогу лесничие донесли мне, что нашли убитую волчицу. Охотиться без ведома моего у меня запрещено, и я тотчас отправился в означенное урочище удостовериться, не чужими ли охотниками убита волчица.

При осмотре оказалось, что она не застрелена, но зарублена топором или другим каким-нибудь острым орудием; сосцы её наполнены были молоком, и по всему было видно, что она недавно издохла. Я упоминаю об этих подробностях не потому, что считаю их важными, но чтобы не пропустить ни одного из обстоятельств, сопровождавших необыкновенное явление, которое мне случилось видеть.

Переворачивая волчицу с боку на бок, услышал я недалеко от себя сильный писк и вскоре заметил, что он выходит из волчьей норы или (по тамошнему местному выражению) язвы. Бывшие со мной охотники, по приказанию моему, раскопали язву и вытащили из неё, одного за другим, шесть маленьких, едва прозревших волчат. Я уже хотел удалиться с этой добычей, как услышал в той же язве ещё другой, совсем особенный писк. Мы продолжали копать и, к величайшему удивлению своему, нашли в самой глубине маленькую лисичку, которая казалась немного старше волчат и была почти одного с ними роста. Я пустил всех семерых на землю, возле убитой волчицы, и они все семеро стали по ней ползать.

Волчата и лисичка жили у меня довольно долго в большой дружбе; они ели и спали вместе. Иногда только лисичка, будучи старше и проворнее, обижала волчат.

Сколько я ни старался узнать, каким образом она очутилась в волчьей норе, я не мог придумать для сего удовлетворительного истолкования. Ясные признаки показывали, что нора была первоначально лисья. Известно, что волки часто выгоняют лисиц из их жилищ и сами селятся на их место.

Может быть, волчица изо всех маленьких лисичек, бывших в завоёванной норе, выбрала одну и вскормила её со своими детьми; может быть, она пощадила её по ошибке; может быть ещё, она нарочно оставила всех найденных ею лисичек, вскармливала их собственным молоком и сама понемногу ими питалась. Предоставляю естествоиспытателям и старым опытным охотникам решение этого вопроса.

Кем и как была убита волчица, осталось мне также неизвестным».

Летом 1841 года А. К. Толстой был командирован к своему дяде Василию Перовскому. Ему пришлось испытать на себе все прелести путешествия по печально знаменитым русским дорогам. Своему сослуживцу Оскару Радену он писал из Оренбурга: «От Москвы до Нижнего — ни одной почтовой лошади; дороги, превосходящие всё самое чудовищное, что может создать самое горячечное воображение: до Владимира — якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объёму соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме — артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода и сохранившиеся до сего времени in status quo (в прежнем положении. — В. Я.); беспрерывные дожди и грозы, а для переправы через Волгу и Каму — какие-то жалчайшие лодчонки и, наконец, в довершение бедствий — прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней, — такова история наших злоключений».

Но тяготы пути скоро были вознаграждены. Молодому человеку довелось вкусить такое экзотическое удовольствие, как охота на сайгаков. Вместе с партией казаков он более месяца провёл в степях, наслушавшись рассказов о тревожном житье на границе с Хивинским ханством, о постоянных набегах киргизов, о злоключениях русских пленников, оказавшихся у них в рабстве. Меткий стрелок, Алексей Толстой быстро завоевал уважение как у казаков, так и у башкир. Среди последних любимой забавой была борьба; она требовала не столько физической силы, сколько ловкости, и Толстой (впрочем, как и остальные казаки) постоянно оказывался на земле. Но когда дело касалось исключительно силы, он первенствовал и заслужил у башкир почётное прозвище джигита.

Свои приключения А. К. Толстой описал в очерке «Два дня в киргизской степи», напечатанном в «Журнале коннозаводства и охоты» (1842. № 5). Из командировки он, как и следовало ожидать, опоздал и поэтому в том же письме просил Радена извиниться за него перед начальством в случае «если моё отсутствие будет замечено».

На фоне этих чисто мужских забав невольно возникает вопрос: как мог Алексей Константинович Толстой, такой завидный жених, до поры до времени избегать уз Гименея? Конечно, к женскому очарованию он не был равнодушен, но о его сердечной жизни в этот период известно до удивления мало. По некоторым неопределённым сведениям, предметом первой любви А. К. Толстого стала семнадцатилетняя Елена Мещерская — сестра одного из его светских приятелей. Он даже собирался сделать ей предложение, но натолкнулся якобы на резкое возражение матери, не желавшей видеть никакую другую женщину возле своего горячо любимого сына. Молодой человек покорился её воле и о браке больше не заикался. Хотя, думается, если бы здесь имело место настоящее чувство, ничто бы Толстого не остановило — и последующие события это доказали. Возможно, он неосознанно предчувствовал, что рано или поздно в его жизнь войдёт настоящая «вечная любовь».

Среди ранних стихотворений Толстого обращает на себя внимание следующее:

Ты помнишь ли, Мария,

Один старинный дом

И липы вековые

Над дремлющим прудом?

Безмолвные аллеи,

Заглохший, старый сад,

В высокой галерее

Портретов длинный ряд?

Ты помнишь ли, Мария,

Вечерний небосклон,

Равнины полевые.

Села далёкий звон?

За садом берег чистый,

Спокойный бег реки,

На ниве золотистой

Степные васильки?

И рощу, где впервые

Бродили мы одни?

Ты помнишь ли, Мария,

Утраченные дни?

(«Ты помнишь ли, Мария…». 1840-е)

Кажется, эти строки вполне могли бы свидетельствовать о некоей сердечной тайне. Но нет, стихи посвящены пятнадцатилетней девочке, двоюродной сестре поэта по матери. (Её отцом был малоизвестный литератор В. Львов; он служил цензором в Москве и был отстранён от должности по Высочайшему повелению за то, что разрешил отдельное издание «Записок охотника» И. С. Тургенева.) Стихотворение написано спустя год после кратковременного пребывания Алексея Толстого в подмосковном имении родственников Спас-Телешево. Особой оригинальностью оно не блещет, являя все знаковые признаки так называемой «усадебной поэзии»: и старый обветшалый дом, и липовые аллеи, и длинный ряд запылённых портретов предков. Ничего другого в этих стихах искать и не стоит.

Знаменательно, что в печати А. К. Толстой впервые выступил не со стихами, а с прозой. В 1841 году в Петербурге отдельным изданием вышла его повесть «Упырь», а сам автор скрылся за псевдонимом Краснорогский. Уже одно это говорит, что Алексей Толстой следовал по стопам своего дяди (вспомним происхождение его псевдонима Погорельский). Первое упоминание об этой повести можно найти в письме Алексея Перовского племяннику от 18 марта 1835 года: «Не спеши с „Loupgarou“ („Упырь“. — В. Н.). Лучше оставь его на время, а то испортишь. Большую пьесу можно делать помаленьку, и если тебе придёт между тем другое что-нибудь на мысль, так ты можешь и другим заняться».

К советам опытного литератора следовало прислушаться, и «Упырь» действительно писался без спешки. Образцом для начинающего писателя служили романтические новеллы дяди с их причудливой смесью реалий московского быта и эзотерики. Читатель до самого последнего момента не может понять: не является ли весь рассказ всего лишь бредом болезненного сознания главного героя. Впрочем, в «Упыре» нашло отражение и то, что Алексей Толстой пережил в итальянском городке Комо, где он на сутки влюбился в прекрасную Пеппину. Конечно, литературность этой повести бьёт в глаза; в её тексте не сложно отыскать штампы расхожей беллетристики того времени: и привидение, и ожившие портреты, и груды драгоценностей, при свете дня оказывающиеся человеческими костями.

Сам автор был невысокого мнения о своём первом прозаическом опыте и, можно сказать, забыл о нём; вновь «Упырь» был переиздан только в 1900 году Владимиром Сергеевичем Соловьёвым. Но удивительно! Далёкая от совершенства повесть пережила своё время и с удовольствием читается в наши дни. Возможно потому, что, несмотря на малоинтересную ныне старинную фантасмагорию, в «Упыре» ощущается обаяние личности Алексея Константиновича Толстого. Так что нет ничего странного в том, что такой эстетически чуткий критик, как Виссарион Белинский, не прошёл мимо «Упыря». Таинственность его не увлекла; достоинства повести он увидел в другом, отмечая «мастерское изложение, уменье сделать из своих лиц что-то вроде характеров, способность схватить дух страны и времени, к которым относится событие, прекрасный язык, иногда похожий даже на „слог“»; по мнению критика, на страницах повести ощутим «отпечаток руки твёрдой, литературной»[16], что много обещает в будущем.

Наряду с прозой в эти годы А. К. Толстой интенсивно писал стихи. Некоторые из самых известных его стихотворений созданы именно тогда, как, например, хрестоматийное:

Колокольчики мои,

       Цветики степные!

Что глядите на меня,

       Темно-голубые?

И о чём звените вы

       В день весёлый мая,

Средь некошеной травы

        Головой кивая?

Конь несёт меня стрелой

        На поле открытом;

Он вас топчет под собой,

         Бьёт своим копытом,

Колокольчики мои,

         Цветики степные!

Не кляните вы меня,

         Тёмно-голубые!

Я бы рад вас не топтать,

        Рад промчаться мимо,

Но уздой не удержать

         Бег неукротимый!

Я лечу, лечу стрелой,

        Только пыль взметаю;

Конь несёт меня лихой, —

         А куда? не знаю!

(«Колокольчики мои…». 1840-е)

Стихотворение длинное и по сути программное. Молодому ездоку представляется, что он стремглав влетает в «стольный град», куда съезжаются посланцы славянских народов. Начинается всеобщий пир, знаменующий единство славянства под эгидой православной Руси:

Громче звон колоколов,

           Гусли раздаются,

Гости сели вкруг столов,

          Мёд и брага льются,

Шум летит на дальний юг

          К турке и венгерцу —

И ковшей славянских звук

          Немцам не по сердцу!

Впоследствии А. К. Толстой относил это стихотворение к своим наибольшим удачам.

Другим большим стихотворением этого периода, со временем обретшим широкую популярность, была то ли баллада, то ли своеобразная с элегическим оттенком притча «Курган» (1840-е). Проезжая по украинской степи, А. К. Толстой не раз видел земных великанов, под которыми покоились кости некогда прославленных воинов — героев древнего славянства. Их имена давным-давно стерлись в человеческой памяти, не оставив даже глухого упоминания. Только эти величественные одинокие холмы возвышаются как памятники былой славы, и, кажется, ничто не в силах сравнять их с окружающей ровной безбрежностью.

В степи, на равнине открытой,

Курган одинокий стоит;

Под ним богатырь знаменитый

В минувшие веки зарыт.

В честь витязя тризну свершали,

Дружина дралася три дня,

Жрецы ему разом заклали

Всех жён и любимца коня.

Когда же его схоронили

И шум на могиле затих,

Певцы ему славу сулили,

На гуслях гремя золотых.

………………………………………

И вот миновалися годы,

Столетия вслед протекли,

Народы сменили народы,

Лицо изменилось земли.

Курган же с высокой главою.

Где витязь могучий зарыт,

Ещё не сравнялся с землёю,

По-прежнему гордо стоит.

А витязя славное имя

До наших времён не дошло…

Кто был он? венцами какими

Своё он украсил чело?

Чью кровь проливал он рекою?

Какие он жёг города?

И смертью погиб он какою?

И в землю опущен когда?

Безмолвен курган одинокий…

Наездник державный забыт,

И тризны в пустыне широкой

Никто уж ему не свершит!

…………………………………

А слёзы прольют разве тучи,

Над степью плывя в небесах,

Да ветер лишь свеет летучий

С кургана забытого прах…

Однако в 1840-е годы молодой поэт выступил со стихами в печати лишь однажды. В журнале «Листок для светских людей» (1843. № 40) им без подписи опубликовано стихотворение «Серебрянка» (интересно отметить, что оно сопровождалось рисунками известного художника Григория Гагарина):

Бор сосновый в стране одинокой стоит;

В нём ручей меж деревьев бежит и журчит.

Я люблю тот ручей, я люблю ту страну,

Я люблю в том лесу вспоминать старину.

«Приходи вечерком в бор дремучий тайком,

На зелёном садись берегу ты моём!

Много лет я бегу, рассказать я могу,

Что случилось, когда на моём берегу,

Из сокрытой страны я сюда прибежал,

Я чудесного много дорогой узнал!

Когда солнце зайдёт, когда месяц взойдёт

И звезда средь моих закачается вод,

Приходи ты тайком, ты узнаешь о том.

Что бывает порой здесь в тумане ночном!»

Так шептал, и журчал, и бежал ручеёк;

На ружьё опершись, я стоял одинок,

И лишь говор струи тишину прерывал,

И о прежних я грустно годах вспоминал.

Серебрянка — ручей в материнской усадьбе Блистово, следовательно, поэт вспоминает детство. Несмотря на то, что в стихах явно ощутимы лермонтовские мотивы, дебют следует признать удачным. Но по не совсем понятной причине А. К. Толстой ещё долго продолжал оставаться поэтом «для себя».

Именно в эти годы создана одна из самых знаменитых его баллад (если не самая знаменитая!) — историческая баллада «Василий Шибанов». Её сюжет заимствован из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Поскольку А. К. Толстой строго следует первоисточнику, приведём рассказ историка: «Князь Андрей Курбский… начальствуя в Дерпте, сей гордый воевода сносил выговоры, разные оскорбления; слышал угрозы; наконец сведал, что ему готовится погибель. Не боясь смерти в битвах, но устрашённый казнию, Курбский… ночью тайно вышел из дому, перелез через городскую стену, нашёл двух осёдланных коней, изготовленных его верным слугою, и благополучно достиг Вольмара, занятого литовцами. Там воевода Сигизмундов принял изгнанника как друга, именем королевским обещая ему знатный сан и богатство. Первым делом Курбского было изъясниться с Иоанном (Иваном Грозным. — В. Н.): открыть душу свою, исполненную горести и негодования. В порыве сильных чувств он написал письмо к Царю; усердный слуга, единственный товарищ его, взялся доставить оное, и сдержал слово: подал запечатанную бумагу самому Государю, в Москве, на Красном крыльце, сказав „от господина моего, твоего изгнанника, князя Андрея Михайловича“. Гневный Царь ударил его в ногу острым жезлом своим; кровь лилась из язвы, слуга стоял неподвижно, безмолвствовал. Иоанн оперся на жезл и велел читать письмо Курбского…

…Иоанн выслушал чтение письма и велел пытать вручителя, чтобы узнать от него все обстоятельства побега, все тайные связи, всех единомышленников Курбского в Москве. Добродетельный слуга, именем Василий Шибанов (сие имя принадлежит Истории) не объявил ничего; в ужасных муках хвалил своего отца-господина, радовался мыслию, что за него умирает. Такая великодушная твёрдость, усердие, любовь изумили всех и самого Иоанна»[17].

А. К. Толстой, если сравнить текст его баллады и вышеприведённое повествование Карамзина, с первого взгляда не отступает от исторической правды. Но он как бы не замечает нравственного аспекта. Курбский — этот борец за справедливость и «рыцарь без страха и упрёка» — ни минуты не колеблясь, обрекает своего верного слугу на мучительную смерть. Такова логика действий «русского эмигранта 16-го столетия» (по словам Фёдора Достоевского); и немногим отличались от Курбского подобные ему эмигранты последующих веков, писавшие пасквили о России из «безопасного далека». Недаром Иван Грозный в ответном письме Курбскому обмолвился: «Устыдися раба твоего Шибанова»; он стоит морально много выше своего родовитого господина. Но Алексей Толстой, сосредоточившись на диалоге Курбского и царя, как бы отказывается понимать, кто по-настоящему герой его баллады.

Пытают и мучат гонца палачи,

               Друг к другу приходят на смену:

«Товарищей Курбского ты уличи,

               Открой их собачью измену!»

И царь вопрошает: «Ну что же гонец?

Назвал ли он вора друзей наконец?»

              «Царь, слово его всё едино:

                Он славит свого господина!»

………………………………………………………….

«О князь, ты, который предать меня мог

                 За сладостный миг укоризны,

О князь, я молю, да простит тебе Бог

                  Измену твою пред отчизной!

Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,

Язык мой немеет, и взор мой угас,

                  Но в сердце любовь и прощенье,

                  Помилуй мои прегрешенья!

Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,

                  Прости моего господина!

Язык мой немеет, и взор мой угас,

                  Но слово моё всё едино:

За грозного, Боже, царя я молюсь,

За нашу святую, великую Русь,

                   И твёрдо жду смерти желанной!»

                   Так умер Шибанов, стремянный.

Тогда же А. К. Толстой новаторски осовременил излюбленный жанр романтической поэзии. Среди его ранних стихотворений особняком стоит сатирическая баллада «Богатырь» — первый опыт на том пути, где он достиг замечательных успехов. Она посвящена злу, охватившему Русь своими цепкими щупальцами. Стремясь поправить финансовое положение страны, правительство ввело систему винных откупов; инициатором был министр финансов Егор Франциевич Канкрин. Производство спирта и вина было передано в частные руки, и в результате кабаки стали множиться подобно грибам после летнего дождя. Как на грех, откупщиками оказались ловкие дельцы почти сплошь с нерусскими фамилиями, которые сказочно богатели, а крестьяне пропивались до нитки.

По русскому славному царству,

На кляче разбитой верхом,

Один богатырь разъезжает

И взад, и вперёд, и кругом.

Покрыт он дырявой рогожей,

Мочалы вокруг сапогов,

На брови надвинута шапка.

За пазухой пенника штоф.

«Ко мне, горемычные люди,

Ко мне, молодцы, поскорей!

Ко мне, молодицы и девки, —

Отведайте водки моей!»

Он потчует всех без разбору,

Гроша ни с кого не берёт,

Встречает его с хлебом-солью,

 Честит его русский народ.

Красив ли он, стар или молод —

Никто не заметил того;

Но ссоры, болезни и голод

Плетутся за клячей его.

И кто его водки отведал,

От ней не отстанет никак,

И всадник его провожает

Услужливо в ближний кабак.

Стучат и расходятся чарки,

Трёхпробное льётся вино,

В кабак, до последней рубахи,

Добро мужика снесено.

………………………………….

Стучат и расходятся чарки,

Рекою бушует вино,

Уносит деревни и сёла

И Русь затопляет оно.

Стоит ли удивляться, что в печать это стихотворение долго не могло попасть. А. К. Толстой попытался опубликовать его в 1859 году, но оно было не пропущено цензурой. Балладу «Богатырь» удалось напечатать только в 1867 году, когда система винных откупов уже отошла в прошлое; она была отменена в 1861 году.

Постепенно в литературных кругах имя Алексея Константиновича Толстого становилось известным. Как уже говорилось, его стихи в печати не появлялись, но он охотно читал их при всяком удобном случае и в благожелательной аудитории. Большое значение для его становления как поэта сыграла четырёхмесячная командировка в Калугу в середине 1850 года. А. К. Толстой был причислен к комиссии сенатора В. Д. Давыдова, на которую была возложена ревизия дел в Калужской губернии, поскольку на губернатора Николая Михайловича Смирнова (мужа Александры Осиповны Смирновой-Россет) поступали многочисленные жалобы и обвинения в лихоимстве. Например, сын генерала Ершова обвинял губернатора в том, что под его нажимом отец совершил дарственную своей дочери Софии, бывшей замужем за Аркадием Россетом, братом жены губернатора, и этим лишил его наследства.

Однако все подобные доносы оказались несостоятельными, и репутация губернатора Смирнова не пострадала в глазах общества. Губернаторша Смирнова-Россет сумела на время сделать Калугу интеллектуальным оазисом. Она следовала советам Гоголя, с которым переписывалась; одно из своих писем к ней Гоголь включил в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», озаглавив «Что такое губернаторша». Несколько раз Гоголь был её гостем. Его очередной приезд в Калугу совпал с пребыванием там Алексея Толстого. Молодой поэт встретил нового Гоголя; он уже не был прежним простодушным весельчаком, легко откликавшимся на шутку и делившимся многочисленными юмористическими воспоминаниями. Гоголь стал немногословным и всё чаще вдавался в проповеднический тон, не говорил, а вещал. Однако и сейчас его можно было расшевелить; Гоголь заметно оживился, когда речь зашла о народных песнях, которые назвал «редкими самородными перлами» и даже спел две украинские народные колыбельные:

Ой, спы, дитя, без сповытгя.

Пока маты з поля прыйде…

И другую:

Ой ходыть сон по ульньци,

В билесенький кошильньци;

Слоняется, тыняетця…

А. К. Толстому он сделал своеобразный подарок, продекламировав ему песню:

Пантелей-государь ходит по двору,

Кузмич гуляет по широкому,

Кунья на нём шуба до земли,

Соболья на нём шапка до верху,

Божья на нём милость до веку.

Сужена-то смотрит из-под пологу,

Бояре-то смотрят из города,

Боярыни-то смотрят из терема.

Бояре-то молвят: чей-то такой?

Боярыни молвят: чей-то господин?

А сужена молвит: мой дорогой!

Эта песня впоследствии вошла в текст романа «Князь Серебряный», первые главы которого в те годы уже были написаны Толстым. По-видимому, Алексей Константинович читал их в губернаторском доме. Смирновой-Россет он подарил тетрадь своих стихотворений.

Влияние Гоголя сказалось и по-иному. При разъездах по губернии А. К. Толстой не раз останавливался в Козельске и пешком ходил в Оптину пустынь. Три версты — незначительное расстояние для бывалого охотника. Монашеская жизнь и монастырская «уставность» были излюбленной темой разговоров Гоголя. В Оптиной пустыни Алексей Толстой всё это наблюдал воочию, и его заметы также легли на страницы «Князя Серебряного».

Впрочем, в Калуге А. К. Толстого занимала не только литература. О своём житье-бытье там он впоследствии вспоминал: «В 50-м году, 19 лет тому назад… я в окрестностях Калуги отправился вместе с Клементием Россетти (братом Смирновой-Россет. — В. Н.) в лес, чтобы присутствовать при расцвете папоротника, но Россетти так напугала какая-то белая тень, перебежавшая нам дорогу, что он не пожелал идти дальше. Это было в те времена, когда его сестра, княгиня Ольга Оболенская, произвела на меня сильное впечатление, сильное настолько, что однажды я чуть было не утонул во время купания, когда она вдруг появилась верхом на ослике. Древняя история!» Больше ничего не известно об этом очередном минутном увлечении молодого поэта.

В целом же Калуга произвела на Толстого гнетущее впечатление. Все язвы тогдашней провинции были перед глазами: суды долгие и неправедные; раздающая направо и налево обывателям зуботычины полиция; живущее по правилу «не обманешь, не продашь» купечество; и всё это на фоне оскудения дворянства и нищеты деревни. Даже в доме губернаторши самые оживлённые дебаты велись о заготовках квашеной капусты: поручить рубить её дворовым девкам или просить начальство прислать из городского острога арестантов. От всего вокруг поэт впадал в безысходное уныние.

Утешить А. К. Толстого могло разве то, что за время его «калужского изгнания» мать приобрела имение под Петербургом. Усадьба звалась Пустынька. Главный дом стоял у обрыва; внизу протекала быстрая река Тосна. Спуск к ней шёл почти по отвесному склону, где ближе к берегу были пещеры; некоторые протяжённые и с частыми разветвлениями. По-видимому, некогда в одной из этих пещер обитал монах — отшельник (или пустынник), поэтому местность и получила такое название.

Литератор Александр Никитенко гостил здесь два дня в мае 1867 года. В дневнике он записал: «„Пустынька“ — нечто вроде роскошного замка на берегу Тосны, на расстоянии от Петербурга в час с четвертью по Московской железной дороге и в четырёх или пяти верстах от станции Саблино… Всё в доме изящно, удобно и просто. Самая местность усадьбы интересна. Едешь к ней по гнусному ингерманландскому болоту и вдруг неожиданно натыкаешься на реку Тосну, окаймлённую высокими и живописными берегами. На противоположном берегу её дом, который таким образом представляет красивое и поэтическое убежище»[18]. Легенда гласила, что Пустынька (как и Красный Рог) была создана Растрелли.

К сожалению, сегодня от Пустыньки (как от большинства других русских усадеб) сохранились только остатки — парк и два пруда, один с островом, где при А. К. Толстом стояла беседка. Алексей Константинович Толстой любил Пустыньку и, похоже, усадьба отвечала ему взаимностью. Она не пожелала пережить его и сгорела вскоре после смерти поэта. В огне погиб и его архив, находившийся здесь. Своеобразным воспоминанием о Пустыньке осталась овальная акварель: Алексей Толстой, одной рукой ухватившись за дерево, помогает своему двоюродному брату Алексею Жемчужникову, утопающему в глубоком снегу, одолеть крутизну при подъёме к дому. По-видимому, это было в первую зиму после возвращения поэта из Калуги.

Порой жизнь человека резко изменяет своё течение — достаточно единой минуты. И чаще всего речь здесь может идти о любви с первого взгляда. Подобное произошло и с Алексеем Константиновичем Толстым. Своему «прекрасному мгновенью» он посвятил одно из самых знаменитых стихотворений в антологии русской лирики.

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Лишь очи печально глядели,

А голос так дивно звучал,

Как звон отдалённой свирели,

Как моря играющий вал.

Мне стан твой понравился тонкий

И весь твой задумчивый вид,

А смех твой, и грустный и звонкий,

С тех пор в моём сердце звучит.

В часы одинокие ночи

Люблю я, усталый, прилечь —

Я вижу печальные очи,

Я слышу весёлую речь.

И грустно я так засыпаю,

И в грёзах неведомых сплю…

Люблю ли тебя — я не знаю,

Но кажется мне, что люблю!

(«Средь шумного бала, случайно…». 1851)

Положенное на музыку Чайковским, это стихотворение уже как романс приобрело невиданную популярность. Современному читателю оно не кажется чересчур «литературным», вряд ли он соотносит толстовские строки со стихами Лермонтова:

Из-под таинственной холодной полумаски

Звучал мне голос твой отрадный, как мечта,

Светили мне твои пленительные глазки

И улыбалися лукавые уста.

………………………………………………….

И создал я тогда в моём воображенье

По лёгким признакам красавицу мою:

И с той поры бесплотное виденье

Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.

Мало кто замечает, что и строка «В тревоге мирской суеты» повторяет пушкинское «В тревоге шумной суеты» (из послания Анне Керн). В XIX веке картина была несколько иная. Перекличка поэтов и даже в чём-то вторичность Алексея Толстого были очевидны. К примеру, Лев Толстой, которому стихотворение его дальнего родственника нравилось, всё же предпочитал ему лермонтовское. Однако со временем А. К. Толстой в поэтическом споре вышел победителем. Его стихотворение на слуху у каждого любителя русской поэзии; по популярности оно оставило далеко позади стихотворение его гениального собрата и предшественника.

Всё произошло на бале-маскараде в петербургском Большом театре январским вечером 1851 года. Молодой поэт по долгу службы сопровождал на празднестве наследника. Его внимание привлекла высокая, стройная и пышноволосая незнакомка, прекрасно владеющая искусством вести интригу. Она умело уклонилась от настойчивых просьб снять маску, но взяла визитную карточку Алексея Толстого, пообещав в ближайшее время дать о себе знать. Действительно, через несколько дней он получил приглашение посетить таинственную даму. Её звали Софья Андреевна Миллер.

По-видимому, на этом бале-маскараде присутствовал также и Иван Сергеевич Тургенев. Сын Льва Николаевича Толстого Сергей Львович вспоминает:

«…он (Тургенев. — В. Н.) рассказывал, как на маскараде вместе с поэтом А. К. Толстым он встретил грациозную и интересную маску, которая с ними умно разговаривала. Они настаивали на том, чтобы она тогда же сняла маску, но она открылась им лишь через несколько дней, пригласив их к себе.

— Что же я тогда увидел? — говорил Тургенев, — лицо чухонского солдата в юбке»[19].

Сергей Львович, знакомый с героиней этого эпизода, уверял, что Тургенев преувеличивает.

Действительно, Софью Андреевну Миллер нельзя было назвать красавицей. Как можно судить по фотографиям, у неё нечёткие черты лица, широкие скулы, мужской волевой подбородок, слишком высокий лоб много думающего человека. Но первоначальное неблагоприятное впечатление быстро забывалось. Она была удивительно женственна, и через несколько минут обворожённый собеседник видел только её серые, искрящиеся умом глаза.

Писать о женщине, хоть и находившейся всю жизнь на виду у выдающихся современников, наделённых могучим даром слова, но не оставившей ни собственных мемуаров, ни даже писем и других материалов, неимоверно трудно. Подчас сведения о её молодости выуживаются по крупицам и приходится довольствоваться скороговоркой.

Её девичья фамилия Бахметьева. Она родилась в 1825 году в семье отставного поручика Лифляндского драгунского полка, рано умершего и оставившего вдову с тремя сыновьями и двумя дочерьми. Софья была младшей из детей.

Детство прошло в отцовском имении Смальково Пензенской губернии. Маленькая Софи отличалась незаурядной одарённостью; не по годам развитая, она во всём опережала своих сверстников. Но в деревенской глуши девочка росла настоящим сорванцом. «Она ездила на охоту верхом по-мужски, на казацком седле, и охотилась, как самый заправский и опытный доезжачий. Все в округе помнили её с нагайкой в руках, с ружьём за плечами, носящейся во весь опор по полям» — так вспоминает писательница Анна Соколова[20].

Интересное семейное предание рассказала племянница этой амазонки Софья Хитрово. Когда Софи было пять лет, мать возила всех своих детей в Саровскую пустынь на благословение к отцу Серафиму. Он их всех перекрестил и благословил, а перед малюткой Софи опустился на колени, поцеловал ей ножки и предсказал удивительное будущее. Сбылось ли предвидение святого старца, судить читателю. Но поначалу судьба вряд ли была к ней благосклонна.

Соседнее имение Акшино принадлежало отцовскому родственнику, отставному штабс-капитану Николаю Бахметьеву. О нём мало что можно сказать. Гораздо больший интерес представляет собой его молодая жена. Это та самая Варенька (Варвара Александровна) Лопухина, которую многие исследователи считают единственной любовью Лермонтова. Суровый муж, не терпевший, чтобы в его присутствии произносилось даже имя поэта, заставил жену уничтожить его письма, но тем не менее она втайне продолжала поддерживать связь с Лермонтовым. Так она получила от него рукопись ещё не попавшего в печать «Демона»; поэма более двадцати лет не могла преодолеть цензуры.

Софи, по сути, приходилась племянницей Варваре Александровне и даже некоторое время в отрочестве жила у неё. Впоследствии Софья Андреевна говорила первому биографу Лермонтова Павлу Александровичу Висковатому, что в своём духовном развитии была ей многим обязана. Вообще Висковатый первым обратил внимание на Вареньку Лопухину, само имя которой к тому времени было основательно подзабыто. Он специально встретился с Софьей Андреевной, и её свидетельство только укрепило его догадки; именно благодаря ей память о Вареньке Лопухиной воскресла и она стала одной из главных героинь биографии Лермонтова.

Средний из братьев Софи Юрий Бахметьев служил в привилегированном лейб-гвардии Преображенском полку. В 1838 году Софи была помещена в Екатерининский институт благородных девиц; это заведение считалось вторым по престижности после знаменитого Смольного института. Прошло совсем немного времени, и умная обаятельная девушка совершенно освоилась в среде гвардейских офицеров — друзей брата.

Она была чрезвычайно музыкальна и великолепно пела. Уже упомянутая Анна Соколова пишет: «Я понимаю, что, прослушав её несколько вечеров, можно было бы без ума влюбиться в неё». Мемуаристка нашла у Софи только один недостаток: некоторую долю самомнения, но «самомнение это имело столько оправданий, что охотно прощалось ей»[21]. Стоит ли удивляться, что вскоре нашлись претенденты на её руку и сердце. Первым был сослуживец брата, прапорщик князь Григорий Вяземский, вторым — конногвардеец Лев Миллер, засыпавший девушку страстными письмами. Однако они оставались без ответа. Софи была пылко влюблена в Вяземского. Их сближала обоюдная страсть к музыке. Молодые люди не устрашились нарушить тогдашние моральные нормы и оказались в объятиях друг друга.

В первых числах мая 1843 года Вяземский сделал официальное предложение. Мать его возлюбленной приняла это благосклонно, но помолвку не стали обнародовать до получения согласия родителей жениха, живших в Москве. Вяземский был уверен, что с их стороны возражений не последует, но горько ошибся. Женитьбу сына на заведомой бесприданнице они одобрить не могли. На примете уже была богатая невеста Полина Толстая — первая московская красавица. Планируемый союз должен был поправить шаткое финансовое положение семьи Вяземских.

Отец дипломатично ответил Вяземскому: «Мы с матерью, обдумав твоё письмо хорошенько, не смеем решительно противиться твоему предполагаемому благополучию, но ты молод, ты влюблён, следственно страсти повелевают тобой. Не имея ни малейшего понятия о той девице, которая нравится тебе, а равно о семействе её, справедливо должен приостановиться в скором согласии моём на брак твой». Далее последовали жалобы на оскудение имения и безденежье. Письмо заканчивается следующим резюме: «Возьми терпение, я на сей почин пишу к сестре графине Разумовской, сообщу ей намерение твоё, и буде она не согласится по каким-либо причинам на брак твой, то и моего согласия не может также последовать и тем более, что я ни малейшего понятия не имею о семействе госпожи Бахметьевой, и потому неблагоразумно было бы со стороны моей слишком поспешно и неосмотрительно решить судьбу твою. Осторожность повелевает мне предварительно разведать о том, что я должен непременно видеть, и тогда только узнаешь ты решительную родительскую мою волю, а ты как добрый сын должен будешь ей с покорностью повиноваться»[22].

Родительский запрет был очевиден. Ситуация осложнялась тем, что Софи была беременна. Со стороны жениха требовались решительные шаги, но он повёл себя далеко не лучшим образом. Первое время Вяземский колебался и твердил, что он не откажется от своей любви, но затем написал матери невесты, что против воли родителей пойти не может и берёт назад своё предложение.

Софи была в отчаянии; она даже поехала в Москву, чтобы самой объясниться с княгиней Вяземской. Её встретили благосклонно, оценив незаурядные достоинства молодой женщины, но вместе с тем менять решение никто не собирался. В конце концов Софи благородно захотела взять всю вину за расторжение помолвки (о которой уже было широко известно в Петербурге) на себя и уйти в монастырь. Своих несостоявшихся свёкра и свекровь она успокоила уверением, что никогда не выйдет замуж за Вяземского без их родительского благословения. Однако мать Софи посчитала себя оскорблённой и в гневе закусила удила. Она стала посылать жалобы по всем инстанциям: главноначальствовавшему воспитательных учреждений благородных девиц принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому, шефу лейб-гвардии великому князю Михаилу Павловичу и даже Николаю I. Погасить скандал уже не было возможности. Как и следовало ожидать, петербургский свет оказался вовсе не на стороне опозоренной девушки. Письма матери легли на стол начальнику Третьего отделения графу Алексею Фёдоровичу Орлову. Взвесив все за и против (прежде всего связи и влияние сторон), он решил дело отнюдь не в пользу обедневшей пензенской помещицы. Резолюция А. Ф. Орлова гласила, что «князь Вяземский не был обязан жениться на девице Бахметьевой». Правда, ему пришлось уйти в отставку «по домашним обстоятельствам». Кроме того, Юрий Бахметьев вступился за честь горячо любимой сестры и вызвал его на дуэль.

Поединок состоялся лишь спустя два года. Поручик Юрий Бахметьев служил в Петербурге, Вяземский жил в Москве. Однако вскоре Бахметьев перевёлся на Кавказ. Проезжая через Первопрестольную, он отправил Вяземскому записку: «Милостивый государь, мне нужно непременно видеться с Вами. Жду Вас у ворот Вашего дома в санях. Надеюсь, что не откажетесь поехать со мною. Если же Вы не выйдете, то я принужден буду отказать Вам в малейшем уважении. Буду всегда считать Вас и везде называть подлецом без меры чести, без тени благородства и уверяю Вас, что при первой встрече буду публично приветствовать Вас этим именем — я на всё решился…»[23] На этот раз противники не встретились, но Вяземский поклялся приехать в Дагестан следующим летом. Обещания он не сдержал.

Старший брат Николай Бахметьев отправился в Москву в январе 1845 года с целью разрешить ситуацию и вместо Юрия выйти на поединок. Но Вяземский вновь уклонился, ссылаясь на то, что уже дал слово Юрию Бахметьеву. Последнему удалось попасть в Москву только в мае того же года, когда он получил отпуск. Оба брата приехали в Первопрестольную из Смалькова. Дуэль произошла ранним утром 15 мая в Петровском парке. Первыми выстрелами противники только слегка оцарапали друг друга. Секунданты настаивали, чтобы дело на этом закончилось, но Юрий Бахметьев был неумолим. Враги вновь отошли на десять шагов от барьера и стали сближаться. Не дойдя до барьера, Вяземский выстрелил. Пуля попала Юрию Бахметьеву в грудь, и он тут же повалился замертво. Как было условлено заранее, убитого отнесли в кусты. Николай Бахметьев сразу дал объявление об исчезновении брата. Начались поиски; только через два дня тело было обнаружено.

В Смалькове ничего не знали, и произошедшее явилось громом с ясного неба. Вся семья облачилась в траур. Возможно, и не было произнесено ни слова упрёка, но Софи ловила на себе косые взгляды, красноречиво свидетельствующие о том, что именно её считают виновницей гибели брата. Постепенно атмосфера стала невыносимой, и тогда Софи, чтобы разрядить обстановку, поспешно вышла замуж за уже упомянутого страстно влюблённого в неё конногвардейского ротмистра Льва Миллера.

Современникам прежде всего бросались в глаза его роскошные пшеничные усы. Однако он был человеком не без достоинств. Внешне брак выглядел даже более выгодным, чем союз с Вяземским. Отец жениха дослужился до генерал-майора и был московским полицмейстером; мать приходилась родной сестрой матери Фёдора Ивановича Тютчева. Поэт был не только его близким родственником, но и крёстным отцом. Сам Миллер, благоговевший перед двоюродным братом, также писал стихи; в своё время некоторые из них стали популярными романсами. Но Софи уже была внутренне надломлена. Как и следовало ожидать, супружество оказалось несчастливым. Вскоре они по обоюдному согласию расстались и зажили самостоятельно. В петербургском «большом свете» ум, образованность и обаяние Софьи Андреевны Миллер быстро снискали ей известность.

Дальнейшую судьбу Вяземского вряд ли можно назвать благополучной. Дуэли были строжайше запрещены, и ему пришлось два года провести в заключении. Выйдя на свободу, он вернулся на военную службу и вскоре стал адъютантом шефа Третьего отделения графа А. Ф. Орлова. В браке Вяземскому (рука судьбы?) не повезло; после рождения дочери он овдовел. Всю жизнь Вяземский питал музыкальные амбиции, но и здесь оказался неудачником. Он сочинял музыку и даже покусился на оперу. Его первая двухактная опера «Чародейка» была поставлена в 1855 году на петербургской сцене, но выдержала только восемь представлений. Премьера проходила в бенефис знаменитого певца Осипа Петрова, но из-за неудачи своего опуса Вяземский вынужден был оплатить бенефицианту «полный сбор», а также возместить театру расходы на постановку.

Спустя почти тридцать лет Вяземский добился постановки следующей своей оперы «Княгиня Островская» на сцене Большого театра в Москве. Единственное представление состоялось 17 января 1882 года. Спектакль постиг полный провал. Рецензии были уничтожающие. Новый опус Вяземского был воспринят как образец самого вульгарного дилетантизма. «Русские ведомости» писали: «…Не нашлось ничего, что могло бы мало-мальски удовлетворить слушателя, не лишённого музыкального понимания и вкуса… Изо всех нумеров, по опере рассыпанных, положительно нет ни одного, где бы сказалось дарование. Бедность мелодической мысли — на каждом шагу… Такой безусловно плохой оперы, во всех отношениях, вряд ли даже кто запомнит на сцене Большого театра… Появление „Княгини Островской“ на той же самой сцене, где идёт „Демон“ Рубинштейна, „Онегин“ Чайковского, „Вражья сила“ и „Юдифь“ Серова — граничит с абсурдом»[24]. К этому времени Вяземский уже давно был полковником в отставке. Пережить крушение своих композиторских претензий он не смог и через несколько дней после роковой премьеры скончался.

В отличие от Вяземского Софья Андреевна никогда не считала себя творческой личностью; но её незаурядность постоянно привлекала к ней людей искусства. Ещё до встречи с А. К. Толстым она вошла в круг литераторов. Выше приведенные странные слова Тургенева, возможно, объясняются тем, что он пал жертвой этой Цирцеи и старался её забыть. Известно, что он долгое время-посылал ей, одной из первых, свои новые произведения и настойчиво требовал суда. Однако их отношения так и не сложились, о чём Тургенев искренне сожалел. На пороге старости он писал ей: «…Из числа счастливых случаев, которых я десятками выпускал из своих рук, особенно мне памятен тот, который свёл меня с вами и которым я так дурно воспользовался… Мы так странно сошлись и разошлись, что едва ли имели какое-нибудь понятие друг о друге, но мне кажется, что вы действительно должны быть очень добры, что у вас много вкуса и грации…»[25] Опять всё глухо и неясно, и для различного рода предположений открывается широкое поле. Кто знает — не был ли Тургенев некоторое время несчастливым соперником А. К. Толстого? Впрочем, если это и так, то увлечение было всего лишь мимолётным.

Незадолго до встречи с Алексеем Константиновичем Толстым Софья Андреевна пережила кратковременный, но бурный роман с Дмитрием Григоровичем. Однако когда последний приехал из своего имения в Петербург, он нашёл её больной, лежащей на диване, а у её ног сидел влюблённый Толстой. Григорович решил не мешать и удалился.

К январскому вечеру, перевернувшему всю его жизнь, Алексей Толстой был внутренне готов. Он ощущал, что стоит у роковой черты. С годами Толстой всё острее чувствовал, что он — чуждый элемент в дворцовых залах, что его подлинное призвание — искусство. Между тем молодой поэт был крепко привязан к службе, каждодневные обязанности не давали ему возможности сосредоточиться на главном в жизни: стихи выливались только время от времени, исторический роман из эпохи Ивана Грозного (в конце концов получивший название «Князь Серебряный») не двигался дальше первых набросков. Нахлынувшая любовь к женщине, готовой понять его творческие потребности и связать с ним свою судьбу, явилась как бы очищением. Он, подобно пушкинскому Пророку, обретает дар все-познания.

Меня, во мраке и в пыли

Досель влачившего оковы,

Любови крылья вознесли

В отчизну пламени и слова.

И просветлел мой тёмный взор,

И стал мне виден мир незримый,

И слышит ухо с этих пор,

Что для других неуловимо.

И с горней выси я сошёл,

Проникнут весь её лучами,

И на волнующийся дол

Взираю новыми очами.

И слышу я, как разговор

Везде немолчный раздаётся,

Как сердце пламенное гор

С любовью в тёмных недрах бьётся.

С любовью в тверди голубой

Клубятся медленные тучи,

И под древесною корой

Весною свежей и пахучей,

С любовью в листья сок живой

Струёй подъемлется певучей.

И вещим сердцем понял я,

Что всё рождённое от Слова,

Лучи любви кругом лия,

К нему вернуться жаждет снова;

И жизни каждая струя,

Любви покорная закону.

Стремится силой бытия

Неудержимо к Божью лону;

И всюду звук, и всюду свет,

И всем мирам одно начало,

И ничего в природе нет.

Что бы любовью не дышало.

(«Меня, во мраке и в пыли…». 1851 или 1852)

В своей возлюбленной поэт нашёл родственную душу. Эстетический вкус Софьи Андреевны был безупречен. Алексей Константинович Толстой сразу же возвёл её на пьедестал верховного судьи своих творений — и никогда в этом не раскаивался. Подчас он позволял себе подвергнуть её лёгкому испытанию. Так, в период своего увлечения поэзией Андре Шенье он писал ей 25 ноября 1856 года: «…Я тебе посылаю несколько стихотворений в переводе и не скажу тебе, кто автор оригиналов… Мне хочется увидеть, догадаешься ли ты? Никогда я не чувствовал такую лёгкость писать…» Софья Андреевна привлекала и необыкновенной одарённостью, свободно владея, по одной версии — четырнадцатью языками, по другой — шестнадцатью (в том числе санскритом). Известен случай (правда, это было уже в 1870-х годах), когда в одном немецком доме по просьбе хозяев Софья Андреевна прямо «с листа» перевела на немецкий «Старосветских помещиков» Гоголя.

В начальную пору их любви Алексей Толстой каждый день посылал Софи длинные исповедальные письма. Правда, они дошли до нас с купюрами. Софья Андреевна, наученная горьким жизненным опытом, вычёркивала каждую фразу, любое выражение, которые могли ей показаться неуместными или неудобными для публикации; подчас, когда находила нужным, безжалостно кроила письма и даже сжигала их. По-видимому, оснований было более чем достаточно, так как поэт раскрывал перед возлюбленной все тайны своей души. Вот несколько характерных отрывков:

«…Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противилась тому, чтобы я сделался вполне художником.

Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начиная с поэзии и до устройства улиц…

Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором… Я не вижу, отчего с людьми не было бы того же самого, что и с материалами.

Один материал годен для постройки домов, другой — для делания бутылок, третий — для изделия одежд, четвёртый — для колоколов… но у нас камень или стекло, ткань или металл — всё полезай в одну форму, в служебную!.. Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!..

Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им Богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху.

Что до меня касается, я не думаю, чтобы я мог быть хорошим сельским хозяином, — я сомневаюсь, чтобы я сумел поднять ценность имения, но мне кажется, что я мог бы иметь хорошее влияние нравственное на моих крестьян — быть по отношению к ним справедливым и отстранять всякие вредные возбуждения, внушая им уважение к тому же правительству, которое так дурно смотрит на людей не служащих.

Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое моё настоящее призвание, — быть писателем.

Я ещё ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что я мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашёл… это ты».

А. К. Толстому становилось всё более невыносимо постоянно слышать одни и те же слова: служба, вицмундир, начальство; ему хотелось совсем другого. В том же письме читаем:

«Я видел Улыбышева[26]. Там было ещё два господина… из „мира искусства“, и они принялись обсуждать вопрос о контрапункте, в котором я, конечно, ничего не понял, — но ты не можешь себе вообразить, с каким удовольствием я вижу людей, которые посвятили себя какому-нибудь искусству.

Видеть людей, которым за 50 лет, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, мне доставляет всегда большое удовольствие — потому что это так резко отделяется от так называемой службы и от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами, одна грязнее другой.

А у этих добрых людей, вне служебного круга — и лица другие. Так и видно, что в них живут совсем другие мысли, и, смотря на них, можно отдохнуть».

Подчас кажется, что на свою возлюбленную Толстой возлагал непомерную ношу: «…У меня столько противоречивых особенностей, которые приходят в столкновение, столько желаний, столько потребностей сердца, которые я силюсь примирить, но стоит только слегка прикоснуться, как всё это приходит в движение, вступает в борьбу; от тебя я жду гармонии и примирения всех этих потребностей. Чувствую, что никто, кроме тебя, не может меня исцелить, ибо всё моё существо растерзано. Я, как мог, зашивал и подправлял всё это, но много ещё надо переделывать, менять, заживлять. Я живу не в своей среде, не следую своему призванию, не делаю то, что хочу, во мне — полный разлад, и в этом, может быть, секрет моей лени, потому что я, в сущности, деятелен по природе… Те элементы, из которых составилось моё существо, сами хороши, но взяты они были наудачу и пропорции — не соблюдены. Ни в моей душе, ни в моём уме нет балласта. Ты должна вернуть мне равновесие…»

Даже в своей семье А. К. Толстой не находил полного понимания — не только у матери, но даже и у покойного дяди — литератора. Не удивительно, что он считал своим долгом быть перед Софьей Андреевной полностью откровенным: «…Подумай, что до 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Всё то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — всё то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковывалось опасением его огорчить, порой — раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни. Помню, как я скрывал от него чтение некоторых книг, из которых черпал тогда свои пуританские принципы, ибо в том же источнике заключены были и те принципы свободолюбия и протестантского духа, с которыми бы он никогда не примирился и от которых я не хотел и не мог отказаться. От этого происходила постоянная неловкость, несмотря на то огромное доверие, которое у меня было к нему».

Неизвестно, что Софья Андреевна отвечала поэту. Свои письма она уничтожила. Вообще, создаётся впечатление, что она всячески избегала «бесед с бумагою», и это удивительно: ведь в ту эпистолярную эпоху писем писали множество и бережно их хранили. Кроме того, большинство образованных людей считали своим долгом вести дневники. Она же никогда не стремилась прибегнуть к перу.

Осенью Алексей Константинович, не выдержав первой разлуки, помчался вслед за Софьей Андреевной в Смальково, испросив очередную командировку к своему дяде Василию Перовскому. Здесь он открыл для себя другие её качества, ещё более их сблизившие. Как уже сказано, Софья Андреевна была неутомимой наездницей. Она много часов проводила в седле, галопом носясь по окрестным полям и перелескам. Вернувшись в Петербург, Толстой, вновь вынужденный погрузиться в столичную суету, писал ей:

«…Я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а… ради великого князя… Как мне было там грустно!..

…Мне видится домик, полускрытый деревьями, видится деревня, слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся. И всё, что противостоит этой жизни, спокойной и благостной, вся сутолока света, честолюбие, тщеславие и т. д., все искусственные средства, нужные для того, чтобы поддерживать в ущерб совести это неестественное существование, всё это возникает передо мной вдалеке, как бы в недобром тумане, и я словно слышу твой голос, проникающий мне прямо в душу: „Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе“. И тогда мной овладевает чувство безраздельного счастья, и слова, сказанные тобой, звучат и отдаются в моей душе, как уверение, что отныне ничто не сможет причинить тебе зла, и я понимаю тогда, что всё это счастье, созданное мечтой, этот домик, эта благостная и спокойная жизнь, всё это — в нас самих…

…Я вернулся с вечера; сейчас половина третьего утра. Если это будет часто повторяться, я только ещё сильнее стану жалеть о жизни в Смалькове, для которой я, в сущности, как будто и создан. В этом смысле я никогда не испытывал разлада с самим собой, ибо, хотя и считал этикет вещью необходимой для многих случаев, всегда хотел, чтобы он существовал, но за пределами моей жизни. Даже в самом разгаре моих аристократических увлечений я всегда желал для самого себя простой деревенской жизни…»

Здесь не просто слова. Страстный охотник, А. К. Толстой всегда стремился в деревню, на лоно природы. Только при редких наездах в Красный Рог он дышал полной грудью, ощущая цельность жизни, казалось бы, утраченную им в Петербурге. Поэт постоянно тосковал по своему детству в глуши Черниговской губернии. Он писал Софи при очередном приезде в Пустыньку:

«Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашёл много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить то, что забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством. А впрочем, может быть, мне это так кажется, потому что я провёл всё детство в лесах. Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидел перед собой, как в молнии, всё моё детство во всех подробностях до семилетнего возраста». У своей избранницы Толстой и здесь находил полное понимание.

Софья Андреевна стала музой своего избранника. Писательница Елена Хвощинская — свидетельница их бурного романа — вспоминала: «Когда читаешь лирическую поэзию графа Толстого, она (Софья Андреевна. — В. Н.) живая встаёт в ваших глазах в многих его стихотворениях…»[27] Однако любовь поэта безоблачной не бывает. Порой Алексей Константинович мучительно ревновал Софью Андреевну к её прошлому; бывали минуты, когда ему казалось, что

Случайно сошлись мы в мирской суете,

Мы в ней разойдёмся случайно.

(«С ружьём за плечами, один при луне…». 1851)

Но настроения эти были скоропреходящи, чему можно найти поэтические свидетельства:

Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!

Жизнью твоею я жил и слезами твоими я плакал;

Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы,

Всё перечувствовал вместе с тобой, и печаль и надежды,

Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я;

Но позабыть не хочу ни ошибок твоих, ни страданий;

 Дороги мне твои слёзы и дорого каждое слово!

Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры;

Рано познала ты горе, обман и людское злословье,

Рано под тяжестью бед твои преломилися силы!

Бедное ты деревцо, поникшее долу головкой!

Ты прислонися ко мне, деревцо, к зелёному вязу:

Ты прислонися ко мне, я стою надёжно и прочно!

(«Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!..». 1851)

В 1850-е годы А. К. Толстой прежде всего — лирический поэт. Его поэзия подобно дневнику рассказывает о взаимоотношениях с Софьей Андреевной Миллер. По этому дневнику можно проследить за всеми перипетиями любви поэта — от первых дней мучительной неуверенности до осознания того, что наконец-то его жизнь вошла в единственно предначертанное свыше русло.

Минула страсть, и пыл её тревожный

Уже не мучит сердца моего.

Но разлюбить тебя мне невозможно,

Всё, что не ты — так суетно и ложно,

Всё, что не ты — уныло и мертво.

(«Минула страсть, и пыл её тревожный…». 1858)

В русской литературе есть некий таинственный классик. Его полное собрание сочинений (с обязательным приложением портрета) постоянно переиздаётся, биография досконально изучена; ему посвящены солидные литературоведческие труды. Известен и адрес в Санкт-Петербурге: Казанская, 28 (в советское время — Плеханова), в здании Пробирной палатки горного департамента Министерства финансов (ныне здесь Инспекция пробирного надзора Министерства финансов РФ). Знаменитый литератор занимал в этом доме казённую квартиру из восемнадцати комнат, поскольку являлся директором указанного государственного учреждения. Казанская улица берёт своё начало от Казанского собора на Невском проспекте. Следовательно, речь идёт о самом центре столицы империи. На доме давно пора бы установить мемориальную доску. Очевидно, сдерживает лишь то, что этого литератора никогда не существовало. Многие наверняка уже догадались, что речь идёт о Козьме Петровиче Пруткове.

Впервые это имя прозвучало в печати в 1854 году. Но и ранее, как следует из прилагаемой к полному собранию сочинений биографии, Козьма Прутков много писал «в стол», не мечтая о литературной славе. Выпустить в свет свои сочинения его побудило случайное знакомство с четырьмя молодыми людьми: Алексеем Толстым и его двоюродными братьями — Владимиром, Александром и Алексеем Жемчужниковыми. Обстоятельства их сближения чрезвычайно интересны и требуют подробного рассказа.

В 1850 году Козьма Петрович Прутков взял продолжительный отпуск с намерением поехать за границу (конечно, прежде всего, в Париж). После некоторого раздумья он решил в целях экономии подыскать себе спутника, владеющего иностранными языками. Соответствующее объявление было помещено в «Северной пчеле». В ту же ночь, часу в четвёртом, он был разбужен камердинером, доложившим, что какие-то молодые люди (двое из них — в придворных мундирах) требуют генерала. Пришлось подняться с постели и в халате и ночном колпаке выйти в прихожую, где Козьму Петровича действительно ждали незнакомцы: рослый богатырь в расшитом золотом мундире представился графом Толстым, остальные — Жемчужниковыми. Один из них осведомился, не объявление ли почтенного хозяина дома он прочитал сегодня в газете. Козьма Прутков подтвердил, что именно его. В ответ молодой человек заявил, что они специально приехали, дабы сказать, что никто из них в данный момент ехать за границу не может. После таких слов посетители вежливо откланялись и вышли.

Понятно, что Козьме Петровичу было уже не до сна. Утром он припомнил, что граф Толстой — ближайший друг наследника престола, а братья Жемчужниковы — сыновья сенатора и тайного советника. Впрочем, тем же вечером все четверо явились к нему с извинениями за свою проделку. Просто накануне вечером они были на придворном балу и никак не могли расстаться, пока Александр Жемчужников не вспомнил об объявлении в «Северной пчеле», которое случайно попалось ему на глаза. Козьма Петрович пригласил молодых людей в гостиную и за чаем прочёл им несколько своих стихотворений. Они были восторженно приняты. Молодые люди единодушно стали уверять Козьму Петровича, что такой талант просто преступно зарывать в землю.

Сразу же стоит заметить, что директор Пробирной палатки всегда именовал себя Козьмой (даже Косьмой), а не как принято — Кузьмой. Этим он словно подчёркивал, что он из той же породы, что и святые Косьма и Дамиан или Косьма Минин.

Один из братьев Жемчужниковых — Алексей Михайлович — впоследствии (как и Толстой) стал известным поэтом, но «в классики не вышел». Остальные братья — Александр и Владимир — также писали стихи, но это было всего лишь данью молодости. В истории русской литературы они остались единственно «создателями Козьмы Пруткова». Впоследствии Владимир Жемчужников писал известному историку и литературоведу Александру Николаевичу Пыпину:

«Все мы тогда были молоды, и „настроение кружка“, при котором возникли творения Пруткова, было весёлое, но с примесью сатирически-критического отношения к современным литературным явлениям и к явлениям современной жизни. Хотя каждый из нас имел свой особый политический характер, но всех нас соединила плотно одна общая нам черта: полное отсутствие „казённости“ в нас самих, и, вследствие этого, большая чуткость ко всему „казённому“. Эта черта помогла нам — сперва независимо от нашей воли и вполне непреднамеренно, — создать тип Козьмы Пруткова, который до того казённый, что ни мысли его, ни чувству недоступна никакая, так называемая злоба дня, если на неё не обращено внимания с казённой точки зрения. Он потому и смешон, что вполне невинен. Он как бы говорит в своих творениях: „всё человеческое — мне чуждо“. Уже после, по мере того как этот тип выяснялся, казённый характер его стал подчёркиваться. Так, в своих „прожектах“ он является сознательно казённым человеком».

Надо сказать, что для своей мистификации молодые люди сделали, можно сказать, гениальную находку. Пробирное дело (определение примесей в драгоценных металлах и нанесение специальных клейм на них) было учреждено указом Петра I от 13 февраля 1700 года. За клеймо взималась пошлина, чем и должна была заниматься Пробирная палатка. Известный экономист А. Н. Гурьев в своё время разъяснил, почему на месте руководителя этого учреждения мог оказаться такой комический персонаж, как Козьма Петрович Прутков:

«В старом министерском строе назначались директора только департаментов, „дураками“ они не были. Прутковской компании нужен был „авторитетный дурак“, и замечательно правильно и остроумно остановили они свой выбор на директоре Пробирной палатки. Уже словесный состав этого названия умаляет в глазах читателя „директора палатки“, а для людей, знакомых с бюрократическими учреждениями, оно било не в бровь, а в глаз. Дело в том, что почти в каждом министерстве, помимо учреждений, входивших в состав центрального управления, имелись ещё особые учреждения, тоже центрального характера, но с функциями чисто исполнительными. Они не занимались самым главным делом министерств (и, следовательно, директоров департаментов) — проектированием законов, а вели заведённое дело. В Министерстве финансов такими учреждениями были Пробирная палатка и Комиссия погашения государственных долгов. Оба учреждения находились на Казанской улице в казённых домах, с огромными квартирами для начальствующих генералов. Директорами этих учреждений делали заслуженных дураков, которых нельзя было пропустить в директора департаментов. Генеральский чин, большой оклад содержания и огромная квартира в восемнадцать комнат, разумеется, делали этих заслуженных дураков весьма авторитетными»[28].

Итак, уже мелькнуло выражение «прутковская компания», но в литературоведении более привычно говорить о «прутковском кружке»; этого определения и будем придерживаться далее. «Прутковский кружок» представлял собой своеобразный «весёлый союз» четырёх молодых людей. Об их проделках рассказывали множество анекдотов, большинство которых дошло до нашего времени (конечно, благодаря славе Козьмы Пруткова). Вообще-то такой кружок вполне соответствовал духу первой половины XIX века, когда даровитая дворянская молодёжь «куролесила» и таким образом находила выход своим молодым нерастраченным силам. В 1820-е годы «проказили» Пушкин, Антон Дельвиг и Павел Нащокин, в 1830-е — Лермонтов и Алексей Столыпин-Монго. Близкие друзья великих поэтов и вспоминаются ныне как бесшабашные удальцы, в любую минуту готовые принять участие во всяком рискованном похождении. В семействе Перовских склонность к «проказам», можно сказать, была наследственной. Внимательный свидетель эпохи Пётр Андреевич Вяземский вспоминал в «Старой записной книжке»:

«Алексей Перовский (Погорельский) был… удачный мистификатор. Он однажды уверил сослуживца своего (который позднее сделался известен несколькими историческими сочинениями), что он великий мастер какой-то масонской ложи и властью своею сопричисляет его к членам её. Тут выдумывал он разные смешные испытания, через которые новообращённый покорно и охотно проходил. Наконец заставил он его расписаться в том, что он бобра не убил[29].

Перовский написал амфигури (amphigouri), шуточную, весёлую чепуху. Вот некоторые стихи из неё:

Авдул-визирь

На лбу пузырь

И холит и лелеет;

А Папий сын.

Взяв апельсин,

уже не помню, что из него делает. Но такими стихами написано было около дюжины куплетов. Он приносит их к Антонскому, тогдашнему ректору университета и председателю Общества любителей словесности, знакомит его с произведением своим и говорит, что желает прочесть свои стихи в первом публичном заседании Общества. Не должно забывать, что в то время граф Алексей Кириллович Разумовский был попечителем Московского университета или уже министром народного просвещения. Можно вообразить себе смущение робкого Антонского. Он, краснея и запинаясь, говорит: „Стишки-то ваши очень-то милы и замысловаты-то; но, кажется, не у места читать их в учёном собрании-то“. Перовский настаивает, что хочет прочесть их, уверяя, что в них ничего противоценсурного нет. Объяснения и пререкания продолжались с полчаса. Бедный Антонский бледнел, краснел, изнемогал чуть не до обморока.

А вот ещё проказа Перовского. Приятель его был женихом. Вотчим невесты был человек так себе. Перовский уверил его, что и он страстно влюблён в невесту приятеля своего, что он за себя не отвечает и готов на всякую отчаянную проделку. Вотчим, растроганный и перепуганный таким признанием, увещевает его образумиться, одолеть себя. Перовский пуще предаётся своим сетованиям и страстным разглагольствованиям. Вотчим не отходит от него, сторожит, не спускает его с глаз, чтобы вовремя предупредить какую-нибудь беду. Раз всё семейство гуляло в саду. Вотчим идёт рука под руку с Перовским, который продолжает нашёптывать ему свои жалобы и отчаянные признания; наконец вырывается из рук и бросается в пруд, мимо которого они шли. Перовский знал, что этот пруд был не глубок, и не боялся утонуть; но пруд был грязный и покрытый зелёною тиною. Надобно было видеть, как вылез он из него русалкою и как Ментор ухаживал за своим злополучным Телемаком: одел его своим халатом, поил тёплою ромашкою и так далее и так далее»[30].

Вяземский приводит по памяти лишь один куплет (да и то неверно) из довольно большого стихотворения Алексея Перовского. Полностью оно звучит так:

Абдул-визирь

На лбу пузырь

Свой холит и лелеет.

Bayle геометр.

Взяв термометр,

Пшеницу в поле сеет.

А Бонапарт

С колодой карт

В Россию поспешает.

Садясь в баллон,

Он за бостон

Сесть

Папу приглашает.

Но Папин сын,

Взяв апельсин,

В нос батюшки швыряет.

А в море кит

На них глядит

И в ноздрях ковыряет.

Тут Магомет,

Надев корсет

И жаждою терзаем,

Воды нагрев

И к ним подсев,

Их подчивает чаем.

То зря, комар

На самовар

Вскочив, в жару потеет.

Селена тут,

Взяв в руки жгут,

Его по ляжкам греет.

Станища мух,

Скрепя свой дух,

Им хлопает в ладоши,

А Епиктет,

Чтоб менует

Плясать, надел калоши.

Министр Пит

В углу сидит

И на гудке играет.

Но входит поп

И, сняв салоп.

Учтиво приседает.

Вольтер старик.

Свой сняв парик,

В нём яицы взбивает,

А Жан Расин,

Как добрый сын,

От жалости рыдает.

Кажется, что именно с этих стихов в русскую поэзию вошла «прутковщина». Но зачинателем её следует признать не Алексея Перовского, а знаменитого московского острослова Сергея Алексеевича Неёлова. Он устно отзывался стихами на любое событие, произошедшее в Москве. Неёлов сыпал экспромтами всюду — и в Английском клубе, и на балах, и в холостяцких застольях. Его стихи подчас были «не для печати» и редко записывались. Часто они представляли собой пародии на популярные произведения известных поэтов. Пушкин и Вяземский отдавали должное его отточенному языку. Подлинными последователями Неёлова стали Сергей Соболевский и особенно Иван Мятлев, поэмой которого «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею» в XIX веке зачитывались. Друг Пушкина Соболевский вошёл в историю русской литературы своими устными эпиграммами. Мятлев был мастером так называемого «макаронического стиха», в равной степени бывшего двуязычным; в русские стихи вставлялись иностранные (чаще всего французские) слова и фразеологизмы. Это производило большой комический эффект, поскольку, как в поэме о тамбовской помещице госпоже Курдюковой, стихи вкладывались в уста человеку, толком не знавшему ни того, ни другого языка.

Главным заводилой «прутковского кружка» был Александр Жемчужников. Впоследствии он дослужился до крупных чинов, но до конца жизни пребывал едким острословом и шутником, не оставлявшим без внимания ни единой из встречавшихся ему нелепостей. Вот примеры его шалостей, которые приводит князь Владимир Мещерский в мемуарах (объектами шутовства молодого человека были всесильные министры юстиции и финансов — Виктор Никитич Панин и Фёдор Павлович Вронченко):

«Каждый Божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть вдаль перед собою. Отсюда стал ходить в то время анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение, притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошёл до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своём ходе и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем как ни в чём не бывало снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку.

Не менее комичен анекдот про Жемчужникова, касающийся ежедневных прогулок министра финансов Вронченко. Он гулял ежедневно по Дворцовой набережной в 9 часов утра. Жемчужникову пришла фантазия тоже прогуливаться в это время, и, проходя мимо Вронченко, которого он лично не знал, он останавливался, снимал шляпу и говорил: министр финансов, пружина деятельности — и затем проходил далее.

Стал он проделывать это каждое утро, до тех пор, пока Вронченко не пожаловался обер-полицмейстеру Галахову, и Жемчужникову под страхом высылки вменено было более его превосходительство министра финансов не тревожить»[31].

Приведённый выше рассказ о первом знакомстве «прутковского кружка» с директором Пробирной палатки чрезвычайно напоминает их затею, жертвой которой стал известный военный писатель и придворный историограф Александр Иванович Михайловский-Данилевский (кстати, хороший знакомый отца братьев Жемчужниковых). Однажды, глубокой ночью, они подняли его с постели и заявили, что прибыли из дворца, дабы сообщить ему, что Николай I требует завтра к утреннему выходу представить ему экземпляр «Истории Отечественной войны 1812 года»; и это должен исполнить сам автор (то есть Михайловский-Данилевский).

В другой раз один из «прутковцев» в мундире флигель-адъютанта объехал всех известных петербургских архитекторов с приказом явиться утром в Зимний дворец, поскольку Исаакиевский собор рухнул и император в страшном гневе.

Вот ещё один анекдотический случай. На спектакли заезжей немецкой труппы «прутковцы» приходили с огромными словарями и во время действия шумно шелестели страницами, как бы выискивая непонятное слово. Иногда один из них в полный голос кричал в направлении сцены «Warten Sie»: (погодите. — В. Н.). Вообще, немцам особенно доставалось. Ночью шалуны объезжали немецких булочников и будили вопросом: есть ли у них пеклеванный хлеб? Услышав утвердительный ответ, глубокомысленно изрекали, что это замечательно, поскольку множество людей вообще лишены куска хлеба.

Хронологически первым произведением Козьмы Пруткова, включённым в его полное собрание сочинений, является одноактная буффонная пьеса «Фантазия», которой даже довелось увидеть огни рампы императорской сцены. «Фантазия» — плод совместного творчества Алексея Толстого и Алексея Жемчужникова (уже пробившего на сцену Александринского театра свою «комедию из великосветской жизни» «Странная ночь»).

Для А. К. Толстого это был отнюдь не первый опыт подобного сочинительства. В 1837–1838 годах он в письма из Красного Рога своему приятелю Николаю Адлербергу включил целый ряд шуточных драматических сценок с многочисленными намёками на большой свет, ныне расшифровке не поддающихся. В одном письме он даже просит «уничтожить сии строки по прочтении оных, ибо я могу нажить себе врагов среди наиболее видных фамилий империи».

По словам Алексея Жемчужникова, писали они «Фантазию» в одной комнате за разными столами. Соавторы разбили пьесу на равное число сцен; первую половину взял себе Толстой, вторую — Жемчужников. Последний вспоминал:

«Дело не обошлось без затруднений. Представьте, что во время считки два явления, из которых одно принадлежало Толстому, а другое — мне, оказались неудобными для постановки. Вы помните, конечно, в „Фантазии“ маленький антракт, когда сцена остаётся несколько времени пуста, набегают тучи, гроза, затем через сцену пробегает моська, буря утихает и на сцену являются действующие лица. Антракт этот был сделан вследствие того, что у Толстого явление кончалось уходом всех действующих лиц, тогда как следующее за тем моё явление начиналось появлением на сцене их снова всех вместе. Мы долго думали, как быть, и, наконец, придумали этот антракт»[32]. Финал пьесы (вероятно, заключительный монолог Кутило-Завалдайского) был дописан Владимиром Жемчужниковым.

По-видимому, именно в это время возник и псевдоним «авторского коллектива». Алексей Жемчужников продолжает свои воспоминания:

«Когда мы уже всё дописали, мы не знали, каким псевдонимом подписать эту общую нашу пьесу. Служил тогда у нас камердинером Кузьма Фролов, прекрасный старик, мы все его очень любили. Вот мы с братом Владимиром и говорим ему: „Знаешь что, Кузьма, мы написали книжку, а ты дай нам для этой книжки своё имя, как будто ты её сочинил… А всё, что мы выручим от продажи этой книжки, мы отдадим тебе“. Он согласился. „Что ж, говорит, я, пожалуй, согласен, если вы так очень желаете… А только, говорит, дозвольте вас, господа, спросить: книга-то умная аль нет?“ Мы все так и прыснули со смеха. „О нет! говорим: книга глупая, преглупая“. Смотрим, наш Кузьма нахмурился. „А, коли, говорит, книга глупая, так я, говорит, не желаю, чтобы моё имя под ей было подписано. Не надо мне, говорит, и денег ваших…“ А? Как вам это понравится? Когда брат Алексей (гр. А. Толстой) услыхал этот ответ Кузьмы, так он чуть не умер от хохота и подарил ему 50 рублей. „На, говорит, это тебе за остроумие“. Ну, вот мы тогда втроём и порешили взять себе псевдоним не Кузьмы Фролова, а Кузьмы Пруткова. С тех пор мы и начали писать всякие шутки, стишки, афоризмы под одним общим псевдонимом Кузьмы Пруткова. Вот вам и происхождение нашего псевдонима»[33].

С первого взгляда кажется, что это просто «литературное предание». Так, не вполне понятно: почему, если была написана пьеса, далее речь идёт о книге. (Можно предположить, что у «прутковцев» уже были далекоидущие планы.) Однако Кузьма Фролов — реальное лицо. Он упоминается в дневнике Алексея Жемчужникова. Кроме того, в известных лишь фрагментарно мемуарах Софьи Хитрово, племянницы Софьи Андреевны Толстой, об этом старом камердинере, вместе с Владимиром Жемчужниковым гостившем зимой 1865 года в Красном Роге, говорится именно как о Кузьме Пруткове[34].

«Фантазия» была скоропалительно создана в декабре 1850 года. 23 декабря пьеса была представлена в дирекцию императорских театров, 29-го одобрена цензурой, передана режиссёру Куликову и 8 января следующего года поставлена на сцене. По нынешним временам — головокружительные темпы!

Представление закончилось скандалом. Присутствующий в театре Николай I, едва на сцене начали бегать собаки, демонстративно поднялся с места и уехал. При выходе изложи он сказал директору императорских театров А. М. Гедеонову, что подобной чепухи он никогда ранее не видел, хотя ему и пришлось сталкиваться с множеством глупостей. После ухода императора в зрительном зале поднялся гвалт. Положение спас любимец публики Александр Мартынов[35], произнёсший заключительный монолог (кстати, присутствовавшие приняли его за актёрскую импровизацию и проводили Мартынова аплодисментами). Как бы то ни было, «Фантазия» была сразу же изъята из репертуара.

Спустя более тридцати лет Алексей Жемчужников рассказывал о произошедшем в своём дневнике: «Государь Николай Павлович был на первом представлении „Фантазии“, написанной Алексеем Толстым и мною. Эта пьеса шла в бенефис Максимова. Ни Толстой, ни я в театре не были. В этот вечер был какой-то бал, на который мы оба были приглашены и на котором быть следовало. В театре были: мать Толстого и мой отец с моими братьями. Воротясь с бала и любопытствуя знать: как прошла наша пьеса, я разбудил брата Льва и спросил его об этом. Он ответил, что пьесу публика ошикала и что государь в то время, когда собаки бегали по сцене во время грозы, встал со своего места и уехал из театра. Услышавши это, я сейчас же написал письмо режиссёру Куликову, что, узнав о неуспехе нашей пьесы, я прошу его снять её с афиши и что я уверен в согласии с моим мнением графа Толстого, хотя и обращаюсь к нему с моей просьбою без предварительного с гр. Толстым совещания. Это письмо я отдал Кузьме, прося снести его завтра пораньше к Куликову. На другой день я проснулся поздно, и ответ от Куликова был уже получен. Он был короток: „Пьеса ваша и гр. Толстого уже запрещена по Высочайшему повелению“»[36]. Обратим внимание, что и в этом рассказе фигурирует камердинер Кузьма Фролов.

Причин провала было множество. Прежде всего — плохая игра актёров, своих ролей не знавших и надеявшихся на суфлёра. Куликов был опытным режиссёром, но он считал «Фантазию» всего лишь пустяковым водевилем, какие десятками проходили через его руки; поэтому репетировали один-два раза, не более. Но главное, «Фантазия» оказалась злой и меткой, хотя и грубоватой, пародией на драматическую продукцию того времени, основанную на многочисленных нелепостях положений и лиц. В «Фантазии» всё было доведено до абсурда, хотя любое отдельно взятое явление повторяло то, что легко можно было отыскать в водевилях, имевших успех. Но театральная публика хотела видеть на сцене именно такие водевили, и поэтому пародия на них была обречена на негодующие свистки и шиканье.

Как и полагалось в то время, «Фантазия» была представлена вместе с другими водевилями; их было пять и пьеса «прутковцев» шла четвёртой по счёту. Первые три водевиля вполне отвечали вкусу публики, и естественно, что после них «Фантазия» показалась несусветной глупостью. Демонстративный отъезд из театра Николая I стал сигналом к взрыву возмущения. Возможно, он был бы ещё оглушительнее, если бы публика поняла, что авторы намеренно над ней смеются; но их сочли просто бездарностями.

Вновь злополучная «Фантазия» была поставлена только 23 апреля 1909 года Николаем Евреиновым на сцене театра В. Ф. Комиссаржевской в Петербурге. Спектакль был выдержан в стиле изящного гротеска и на этот раз вполне удовлетворил зрительный зал. Характерно, что афиша извещала: «На сцене будут бегать живые собаки». Больше (насколько известно) попыток поставить «Фантазию» не было, но, несмотря на её неудачную сценическую судьбу, этой пародийной пьесе довелось сыграть роль, схожую с ролью других попавших под запрет произведений русской литературы. А. К. Толстой и А. М. Жемчужников первыми высмеяли нелепый тогдашний репертуар отечественной сцены и едкими шутками поставили серьёзный вопрос о необходимости его обновления.

Первые стихи Козьмы Пруткова появились на страницах некрасовского «Современника» осенью 1851 года. Это были басни «Незабудки и запятки», «Кондуктор и тарантул», «Цапля и беговые дрожки». Надо сказать, что басни были напечатаны в тексте статьи одного из редакторов журнала — Ивана Панаева «Заметки Нового Поэта о русской журналистике». Панаев писал, что из числа многочисленных стихов, получаемых редакцией, он их особо выделил как произведения истинно замечательные. Басни были сочинены братьями Жемчужниковыми летом того же года в усадьбе Павловка Орловской губернии. Сначала Александр Жемчужников разразился басней «Незабудки и запятки», считая её просто обычной шуткой; остальные стали уже плодами коллективного творчества. О печатании никто не думал. Но «прутковцы» были вхожи в круг «Современника», где неоднократно их декламировали при всеобщем восторге. Басни вызывали гомерический хохот и сами собой просились на страницы журнала. Расхожей шуткой стали чьи-то слова, будто басни Жемчужникова превосходят басни Крылова. Но, конечно, не басни великого Крылова! К этому времени басенный жанр выродился и стал уделом второстепенных стихотворцев, не блещущих дарованием. Особняком стоят басни Мятлева, они уж совсем «прутковские».

Затем наступил перерыв на три года. Владимир Жемчужников вспоминал в письме Александру Николаевичу Пыпину:

«Эти басни уже зародили кое-какие мысли, развившиеся впоследствии в брате моём Алексее и во мне до личности Пруткова; именно: когда писались упомянутые басни, то в шутку говорилось, что ими доказывается излишество похвал Крылову и др., потому что написанные теперь басни не хуже тех. Шутка эта повторялась и по возвращении нашем в СПб. и вскоре привела меня с бр. Алексеем и гр. А. Толстым (брат Александр был в то время на службе в Оренбурге) к мысли писать от одного лица, способного во всех родах творчества. Эта мысль завлекла нас, и создался тип Козьмы Пруткова. К лету 1853 г., когда мы снова проживали в елецкой деревне, набралось уже очень достаточно таких произведений; а летом прибавилась к ним комедия „Блонды“, написанная бр. Александром при содействии бр. Алексея и моём. Осенью, по соглашению с А. Толстым и бр. моим Алексеем, я занялся окончательно редакциею всего подготовленного и передал это Ив. Ив. Панаеву для напечатания в „Современнике“».

На протяжении 1854 года опусы Козьмы Пруткова публиковались в этом самом популярном в России журнале из номера в номер, притом не только стихи, но и «Плоды раздумья» и «Выдержки из записок моего деда». Успех превзошёл все ожидания. Русская литература не знает другого примера столь поразительного творческого союза литераторов, сумевших подчинить единой цели свои индивидуальности.

Козьма Прутков появился в нужный момент, когда Бенедиктов (сегодня этого поэта редко вспоминают и почти всегда как эпигона романтизма) своей популярностью заслонил Пушкина. Случилось нечто поразительное. Ныне объекты пародий Козьмы Пруткова давно забыты; их упоминают только в комментариях. Но сами прутковские стихи живут и воспринимаются как нетленный литературный памятник. Обращаясь к читателям, директор Пробирной палатки обижался на критику, утверждавшую, что он сочиняет пародии. Нет, отвечал Козьма Прутков, я пишу то же самое, что и другие, а если они поэты, то и я поэт. Козьма Прутков стал равным в ряду стихотворцев средней руки своего времени, но ведь они и формировали литературный процесс. Впрочем, оговоримся. Козьма Прутков был далеко не равным в их ряду; он их превзошёл. Недаром Алексей Жемчужников под конец жизни сетовал, что творения Козьмы Пруткова расходятся гораздо лучше его собственных произведений.

Почти половина всего прутковского корпуса была опубликована в пяти номерах «Современника» за 1854 год в разделе «Литературный ералаш» под рубрикой «Досуги Козьмы Пруткова». В некрасовском кругу последние семь лет царствования Николая I (1848–1855) воспринимались как эпоха безвременья. После европейских революций 1848 года и дела петрашевцев никакие социальные вопросы обсуждать было невозможно, даже то, о чём свободно говорилось несколько лет назад. Оставалось только злословить в своём достаточно узком кругу. Но царившее мрачное настроение не могло быть постоянным; оно неизбежно прерывалось шутками и розыгрышами, которые чаще всего облекались в стихотворную форму. Создалась целая рукописная библиотека подобных «шалостей». Творения Козьмы Пруткова пришлись как нельзя кстати.

Неизбежен законный вопрос: насколько велик вклад А. К. Толстого в коллективный компендиум? Среди стихов ему полностью принадлежат: «Эпиграмма № 1 („Вы любите ли сыр“…)», «Юнкер Шмидт», «Письмо из Коринфа», «Древний пластический грек», «Память прошлого», «Мой портрет», «Философ в бане». Совместно с Алексеем Жемчужниковым написаны: «Осада Памбы», «Доблестные студиозусы», «Желание быть испанцем», «Звезда и брюхо»; с Владимиром Жемчужниковым — «На взморье». Короче, всё наиболее художественное из стихотворений Козьмы Пруткова. Что касается пародий на современных поэтов, то А. К. Толстой пародирует только полузабытого «грека с берегов Днепра» Николая Щербину; большая часть остальных опусов (в том числе знаменитый «Юнкер Шмидт») — «подражания» многочисленным русским провинциальным эпигонам Генриха Гейне. О пьесе «Фантазия» уже говорилось ранее.

Судя по всему, А. К. Толстому принадлежит идея цикла «Выдержки из записок моего деда». Скорее всего, именно он — замечательный мастер стилизации — написал большую часть «Выдержек». Надо сказать, что эта пародия на устарелый стиль «записок прошлого» была в то время также злободневна. Подобные извлечённые из пыльных сундуков «исторические материалы» переполняли журнал «Москвитянин», издаваемый Михаилом Погодиным. Маститый историк их просто обожал. Кстати, при первой публикации в четвёртом номере «Современника» за 1854 год «Выдержки из записок моего деда» были посвящены Погодину.

Трудно сказать, знал ли Фёдор Достоевский о творческом содружестве А. К. Толстого и братьев Жемчужниковых и был ли он посвящён в тайну творений Козьмы Пруткова; но этому литератору он отдал должное в «Зимних заметках о летних впечатлениях»:

«Есть у нас теперь один замечательнейший писатель, краса нашего времени, некто Кузьма Прутков. Весь недостаток его состоит в непостижимой скромности: до сих пор не издал ещё полного собрания своих сочинений. Ну так вот, раз напечатал он в смеси в „Современнике“ очень давно уже „Записки моего деда“. Вообразите, что мог записать тогда этот дебелый, семидесятилетний, екатерининский дед, видавший виды, бывавший на куртагах и под Очаковым, воротившись в свою вотчину и принявшись за свои воспоминания. То-то, должно быть, интересно было записать. Чего-чего не перевидал человек! Ну так вот у него всё состоит из следующих анекдотов:

Остроумный ответ кавалера де Монбазона. Некогда одна молодая и весьма пригожая девица кавалера де Монбазона в присутствии короля хладнокровно спрашивала: ‘Государь мой, что к чему привешено, собака к хвосту или хвост к собаке?’ Но что сей кавалер, будучи в отповедях весьма искусен, нисколько не смятенным, но, напротив, постоянным голосом ответствовал: ‘Никому, сударыня, собаку за хвост, как и за голову, взять невозбранно’. Сей ответ оному королю большое удовольствие причинивши, и кавалер тот не без награды за него остался“.

Вы думаете, что это надуванье, вздор, что никогда такого деда на свете не было. Но клянусь вам, что я сам лично в детстве моем, когда мне было десять лет от роду, читал одну книжку екатерининского времени, в которой и прочёл следующий анекдот. Я тогда же его затвердил наизусть — так он приманил меня — и с тех пор не забыл.

Остроумный ответ кавалера де Рогана. Известно, что у кавалера де Рогана весьма дурно изо рту пахло. Однажды, присутствуя при пробуждении принца де Конде, сей последний сказал ему: ‘Отстранитесь, кавалер де Роган, ибо от вас весьма дурно пахнет’. На что сей кавалер немедленно ответствовал: ‘Это не от меня, всемилостивейший принц, а от вас, ибо вы только что встаёте с постели’“.

То есть вообразите себе этого помещика, старого воина, пожалуй ещё без руки, со старухой помещицей, с сотней дворни, с детьми Митрофанушками, ходящего по субботам в баню и парящегося до самозабвения; и вот он, в очках на носу, важно и торжественно читает по складам подобные анекдоты, да ещё принимает всё за самую настоящую суть, чуть-чуть не за обязанность по службе. И что за наивная тогдашняя вера в дельность и необходимость подобных европейских известий… Напяливали шёлковые чулки, парики, привешивали шпажонки — вот и европеец. И не только не мешало всё это, но даже нравилось. На деле же всё оставалось по-прежнему: так же отложив де Рогана (о котором, впрочем, только всего и знали, что у него весьма дурно изо рту пахло) в сторону и сняв очки, расправлялись со своей дворней, так же патриархально обходились с семейством, так же драли на конюшне мелкопоместного соседа, если сгрубит, так же подличали перед высшим лицом».

При первых залпах Крымской войны Козьма Прутков замолчал почти на пять лет. Его создателям было уже не до шуток и литературной игры.

В дальнейшем Алексея Константиновича Толстого увлекли новые замыслы. Он фактически отошёл от «прутковского кружка». Среди произведений Козьмы Пруткова, появившихся на рубеже 1850–1860-х годов, уже нет — кроме двух-трёх мелких стихотворений — ничего существенного, что можно было бы приписать перу А. К. Толстого; всё прочее принадлежит Жемчужниковым.

В литературных кругах Алексей Константинович Толстой наиболее тесно сошёлся с Иваном Сергеевичем Тургеневым. Это не удивительно; оба они были людьми «большого света». Благодаря близости к наследнику, Алексей Толстой оказался в своеобразной роли «заступника за гонимых», как бы приняв эту эстафету у Жуковского. Тургенев был первым, кому Толстой протянул руку помощи в трудную минуту.

Иван Сергеевич на полтора года был сослан в своё имение Спасское-Лутовиново (как некогда Пушкин в Михайловское). Обстоятельства, приведшие к этому, настолько характерны для николаевской эпохи, что на них следует остановиться подробнее. 21 февраля 1852 года в Москве умер Гоголь. Его хоронила вся Первопрестольная; даже генерал-губернатор Арсений Андреевич Закревский, как говорили, никогда не прочитавший ни одной гоголевской строки, присутствовал на похоронах и шёл за гробом в мундире при орденах. В Петербурге это было сочтено фрондой; негласно о смерти Гоголя было запрещено упоминать в печати, поскольку великого писателя власти считали не более как сочинителем пасквилей на российскую действительность.

Ни о чём не подозревая, Тургенев по горячим следам написал короткую статью-некролог и передал её в «Санкт-Петербургские ведомости». Она не была опубликована без всякого указания причин. Тургеневу ничего не оставалось, как послать её в Москву, где статья и появилась 13 марта в «Московских ведомостях». Прошёл ещё месяц, и,16 апреля по Высочайшему повелению за «ослушание и нарушение цензурных правил» Тургенев был посажен под арест «на съезжей», после чего 18 мая ему было предписано отправиться в Спасское-Лутовиново.

Конечно, настоящей причиной ссылки была не достаточно невинная статья о Гоголе, а только что вышедшие отдельным изданием «Записки охотника», где, как никогда ранее, прозвучала тема трагической судьбы крепостного крестьянина. Это было ясно всем. Алексей Константинович Толстой писал Софье Андреевне Миллер 21 апреля 1852 года: «Я только что вернулся от великого князя, с которым снова говорил о Тургеневе. Кажется, что имеются другие претензии к нему, кроме дела со статьёй о Гоголе. Посещать его запрещено, но мне разрешили переслать ему книги».

К счастью, заключение Тургенева на гауптвахте было непродолжительным, и в этом большая заслуга его приятеля-поэта. Александра Осиповна Смирнова-Россет вспоминала: «Алексей Толстой посредством ныне царствующего государя (Александра II. — В. Н.) добился для него избавления от двухнедельного страдания слышать, как секла благородная российская полиция пьяных мужиков и баб, забывая, что и она причастна тому же греху»[37]. Тургеневу было предоставлено право охотиться сколько угодно, но пределов Орловской губернии не переступать.

В Петербурге А. К. Толстой продолжал прилагать усилия для того, чтобы вернуть своего приятеля в столицу. Он неутомимо хлопотал в суровых стенах Третьего отделения. Основные этапы его действий можно проследить по письмам Тургеневу:

10 октября 1853 года: «…Со всей настойчивостью хочу повторить Вам совет, который я позволил себе Вам дать, будучи, насколько это вообще возможно, уверен в успехе. Напишите письмо — безразлично, по-русски или по-французски — генералу Дубельту (управляющему Третьим отделением. — В. Н.): скажите ему, что такого-то месяца, такого-то числа Вы писали его высочеству великому князю, что не получая никаких известий о результатах этого шага, Вы опасаетесь, что Ваше письмо могло не дойти до его высочества, и поэтому Вы просите генерала изобразить его императорскому величеству тягостность Вашего положения, необходимость для Вас лечиться и продолжительность срока Вашего изгнания. Чтобы убедить Вас написать это письмо, скажу Вам, что генералу Дубельту оно нужно как основание для доклада, который он (поскольку граф Орлов отсутствует) готов составить в Вашу пользу. Поверьте мне, что в этом шаге не будет ничего неуместного, и он ни у кого не может вызвать неудовольствия. Мне, правда же, очень хочется видеть Вас в Петербурге, а посоветовать Вам что-нибудь сомнительное я не способен даже в Ваших же интересах — иначе бы я плохо их понимал. Если Вы, как я хотел бы от всего сердца, последуете моему совету, постарайтесь написать получше, потому что письмо будет, вероятно, представлено в оригинале его величеству. Скажу Вам более — письма ждёт сам генерал Дубельт. Вы даже можете настроить его против себя, если не напишете. Вот я и выложил Вам всё сполна, этого я не решался сделать в моих предыдущих письмах, так как не был уверен в том, по какому пути они пойдут».

Тургенев последовал совету А. К. Толстого и послал Леонтию Васильевичу Дубельту письмо с просьбой о разрешении приехать в Петербург для консультации с врачами. Дубельт сразу же доложил о письме писателя по инстанции, но свыше (по-видимому, от самого Николая I) последовала резкая отповедь; просьба была сочтена преждевременной. Однако Толстой не успокоился. 10 ноября 1853 года он писал:

«…Граф Орлов[38] поручил мне сказать Вам, чтобы Вы написали к нему, гр. Орлову, новое письмо, которое он мог бы показать его величеству. Письмо Ваше к генералу Дубельту очень хорошо, очень уместно и не заключает в себе ничего лишнего, если бы оно пришло в свою пору, всё бы удалось.

Позвольте, любезный Иван Сергеевич, подать Вам некоторые мысли для второго письма, которое гр. Орлов от Вас ожидает. Не говорите уже в нём ни слова о том, что Вы писали прежде е<го> в<ысочеству> наследнику, не упоминайте также о последнем письме к генералу Дубельту. Скажите просто, что, имея несчастье навлечь на себя гнев государя, Вы уже полтора года (или более) находитесь под наказанием, лишающим Вас возможности посоветоваться с опытными врачами, что здоровье Ваше сильно расстроено, что если его величество изволит найти, что Вы ещё не заслужили совершенного прощения, то Вы покорнейше просите графа Алексея Фёдоровича исходатайствовать Вам высочайшее позволение побывать в Москве или Петербурге, единственно для совета с врачами. Заключите тем самым, чем и в письме к генералу Дубельту, т. е. что Вы полагаете себя достойным милости государя. Вот, любезный Иван Сергеевич, канва, которую Вы можете пополнить или украсить, но которой, мне кажется, надобно придерживаться. Повторяю Вам, что гр. Орлов ожидает этого письма, и что было бы неловко не написать его. Поспешите, ибо 6-е декабря (именины Николая I. — В. Н.) близко, а этот случай благоприятен. Извините меня, что выказал Вам мою досаду, мне искренне хочется видеть Вас свободным, а особенно здоровым».

Уже через неделю, 17 ноября 1853 года, А. К. Толстой смог обрадовать Тургенева; но при этом он, как человек, слишком хорошо знавший правительственные сферы, предостерегал писателя:

«Наверно, Вам, дражайший Тургенев, уже официально сообщили, что, по докладу графа Орлова, его величество изволил даровать Вам прощение и разрешить приехать в Петербург. От глубины души поздравляю Вас с этим, а себя — с тем, что скоро увижу Вас. Позвольте мне, дражайший Тургенев, дать Вам по этому поводу несколько советов, которые Вам следует точно выполнить.

1. Воспользуйтесь разрешением как можно скорее, как только состояние здоровья позволит Вам ехать. 2. Сократите, насколько возможно, пребывание в Москве, а если это исполнимо, то проезжайте, не останавливаясь. 3. Как только приедете в Петербург, отправляйтесь прямо ко мне и не встречайтесь ни с кем, пока не повидаетесь со мной, разве что ex officio (по официальной необходимости. — В. Н.). Необходимо поставить Вас в известность насчёт некоторых лиц, принимавших в Вас участие, в отношении которых Вам необходимо исполнить долг вежливости. Так как по самому существу Вашего положения Вы теперь больше будете на виду, чем кто-либо другой и чем сами Вы были раньше, то каждый шаг Ваш будет обращать на себя внимание и подвергаться обсуждению. Я совершенно убеждён, что Вы не способны поступить дурно, но человек даже самый благонамеренный может произвести впечатление невыгодное для себя; вот почему Вам внимательнее, чем когда-либо, надо следить за тем, чтобы не подать даже внешнего повода к осуждению. Sapienti sat (для понимающего достаточно. — В. Н.), говорит пословица, не сердитесь на меня за некоторую бесцеремонность моих советов; я прежде всего хочу, чтобы то положение, в котором Вы находитесь теперь, сохранилось за Вами, а Вы же знаете, что рецидив поддаётся лечению с большим трудом, чем первоначальное заболевание. Так как цель, которую мы себе ставили, достигнута, то, если Вы ещё не послали письмо графу Орлову, посылать его теперь не нужно. Все радуются прощению, дарованному Вам его величеством, а я — больше всех. Его высочество наследник, настолько же добрый, насколько он при случае может быть настойчивым, много содействовал Вашему помилованию, ходатайствуя за Вас. Это более, чем что-либо другое, обязывает Вас к такому образу действий, чтобы впредь Вас ни в чём нельзя было упрекнуть, даже с внешней стороны».

В это же время Алексей Константинович принял близкое участие в судьбе психически заболевшего Павла Андреевича Федотова. Художник стал исчезать из дома, где жил только с денщиком (Федотов ранее был офицером), и наконец исчез окончательно. Его нашли в Царском Селе, где он делал в магазинах совершенно необъяснимые покупки и всюду разбрасывал деньги. На квартире он заказал себе гроб и спал в нём. Друзья-художники Лев Жемчужников (один из двоюродных братьев А. К. Толстого) и Александр Бейдеман после долгих поисков обнаружили Федотова в частной лечебнице доктора Штейна. О своём впечатлении Лев Жемчужников вспоминает:

«Мы вошли в чулан под лестницу: тут в углу сверкнули два глаза, как у кота, и мы увидели тёмный клубок, издававший несмолкаемый, раздирающий крик и громкую, быстро сыпавшуюся площадную брань… Коршунов (денщик. — В. Н.) зажёг свечу… Круг света едва обозначился, и из тёмного угла, как резиновый мяч, мигом очутилась перед нами человеческая фигура с пеною у рта, в больничном халате со связанными и одетыми в кожаные мешки руками, затянутыми ремнями и притянутыми к спине плечами. Ноги были босы, тесёмки нижнего белья волочились по полу, бритая голова, страшные глаза и безумный свирепый взгляд. Узнать Федотова было нельзя. Это был человек не человек, зверь не зверь, а хуже зверя!»[39]

Потрясённые друзья сделали совместный рисунок, изображающий Федотова в этом мрачном логове. Они всюду показывали его, надеясь привлечь внимание к судьбе замечательного художника. Фёдор Петрович Толстой и конференц-секретарь Академии художеств Василий Иванович Григорович начали хлопоты о помещении Федотова в Казённый дом умалишённых, где условия были человеческими. Но дело решилось только после того, как А. К. Толстой показал этот рисунок наследнику престола. Будущий Александр II пришёл в ужас, и Федотов безотлагательно был переведён в указанную государственную лечебницу, находящуюся под непосредственным покровительством наследника. Здесь Федотов несколько пришёл в себя, вновь стал рисовать и даже давал уроки прочим больным. Но выздороветь он уже не смог.

Вскоре грозные исторические события заслонили происходившее в литературно-художественном мире. Надвигалась Восточная война, названная впоследствии Крымской. Началось всё со столкновений православного и католического духовенства из-за права на «Святые места» в Палестине, входившей в состав Оттоманской империи. Защитником католиков выступил Наполеон III, которому для укрепления собственного режима была необходима «маленькая победоносная война». Правительство Николая I стремилось выйти в Средиземное море, контролировать проливы Босфор и Дарданеллы, закрепиться в Закавказье и на Балканах. Наоборот, Англия и Франция считали, что Россию надо «сдерживать», поскольку неприкосновенность Порты являлась гарантом европейской стабильности. Лондон боялся её распада и присоединения к России славянских народов Балкан. Расширение Российской империи к югу грозило выходом на границу с Индией. Все эти противоречия привели к взрыву.

В феврале 1853 года русский посол в Стамбуле А. С. Меншиков ультимативно потребовал особого положения для православных подданных султана. Турки отвергли ультиматум. Вскоре в Дарданеллы вошла соединённая англо-французская эскадра с экспедиционным контингентом на борту. В ответ Россия ввела войска в Молдавию и Валахию. 4 октября 1853 года Турция объявила России войну.

Сначала боевые действия были успешными. 18 ноября 1853 года в Синопской бухте Нахимов уничтожил основные силы турецкого черноморского флота. Но уже в декабре англо-французская эскадра вошла в Чёрное море. Обе державы заявили, что Россия должна очистить Дунайские княжества. Правительство Николая I разорвало отношения с Англией и Францией и в середине марта 1854 года объявило им войну.

Новое военное столкновение России и Европы наконец-то состоялось. Как будто вновь грозило вторжение двунадесяти языков. В конце концов ареной боевых действий стал Крым, но первое время казалось, что война развернётся повсеместно. Английская эскадра подошла к Кронштадту, и петербуржцы могли видеть неприятельские корабли с побережья Финского залива. Над столицей империи нависла опасность. Хотя внешне никаких приготовлений к обороне Петербурга не наблюдалось, но обитатели были настороже.

В эти тревожные дни А. К. Толстой ощутил себя человеком дела. Он со своим приятелем Алексеем Бобринским (в будущем министром путей сообщения) придумал дерзкий план: в случае высадки английского десанта создать партизанский отряд численностью 40 человек. Для такого предприятия предполагалось использовать их членство в Петербургском яхт-клубе, где А. К. Толстой состоял с 1848 года. Он писал Софье Андреевне Миллер 20 июня 1854 года: «…Решено, что я еду в шхеры; я заказал 40 карабинов, по 20 рублей каждый, и уезжаю как можно скорее, но не ранее трёх недель, а если ранее, то лишь временно и для набора людей. Всё делается под предлогом прогулки на яхте и без всякого другого разрешения, кроме как плавать в шхерах. С первым успехом, если таковой будет, мы испросим полномочия на партизанские действия…» Друзья целыми днями бегали по оружейникам.

Англичане вели себя неопределённо; эскадра то отходила от Кронштадта, то вновь возвращалась. Атака на крепость ожидалась 25 июня, в день рождения Николая I, но этого не случилось. Вот отрывок из очередного письма Алексея Толстого Софье Андреевне Миллер от 19 июля 1854 года: «…Вид англичан меня ободрил; я их видел сегодня утром — я был верст 15 за Ораниенбаумом, на Большой горе, откуда их было видно отлично; я насчитал 31 судно. Шувалов и Арнольди, конногвардейцы, которые были со мной, насчитали 33. Англичане всякий день делают десанты от 20 до 50 человек — на неохраняемых берегах. Большею частью они себя хорошо ведут, но иные действуют отвратительно, подобно диким…»

Со временем Толстой и Бобринский решили усложнить свой план. Они задумали приобрести судно, набрать команду из волонтёров и под флагом яхт-клуба вести каперскую войну против английского торгового флота. Поскольку такая война запрещалась международными соглашениями, понятно, что это было крайне рискованное предприятие. К счастью, оно не осуществилось: то ли корабля не нашлось, то ли план стал известен слишком многим. Да и английская эскадра ушла из Финского залива.

Крымская война оставила по себе печальную память. Её принято считать национальным позором России. Но такой болезненный синдром объясняется прежде всего тем, что на протяжении полутора веков Россия шла от победы к победе. 1812 год затмил в памяти бесславие Аустерлица. Однако постепенно николаевская империя стала превращаться в колосс на глиняных ногах. Повсеместно царил экономический застой. Крепостное право не позволяло промышленности черпать рабочую силу из крестьянства и сковывало её развитие. Ужасное состояние российских дорог привело к тому, что в Крым, где сосредоточена русская армия, по сути дела не было ни подвоза оружия и боеприпасов, ни подхода подкреплений. Снаряды везли на волах; предполагалось, что они за день пройдут не менее 50 вёрст, а они делали едва 20, да и то в лучшем случае. Положение было таково, что согласно секретному приказу в Севастополе на 50 вражеских выстрелов отвечали только пятью.

Но пока что положение не казалось столь уж мрачным. Русское общество было охвачено патриотическим воодушевлением. Севастополь героически оборонялся, и А. К. Толстой решил ехать в Крым. Его дядя, министр уделов Лев Перовский, написал Николаю 1 письмо с предложением создать из государственных крестьян стрелковый полк императорской фамилии. В этот полк набирались добровольцы, но прежде всего меткие стрелки и охотники, ходившие в одиночку на медведя. Русские богатыри приезжали не только из северных и центральных губерний, но и из далёкой Сибири. Царь на письме Льва Перовского наложил резолюцию «Быть по сему». Стрелки получили не обычные гладкоствольные ружья, а штуцера с нарезным стволом. Им даже было положено жалованье три рубля серебром в месяц.

По ходатайству Льва Перовского Алексей Толстой был зачислен в этот полк в чине майора как командир роты. Его однополчанами были Алексей Бобринский и двоюродный брат Владимир Жемчужников. Сборным пунктом первого батальона, в состав которого входила рота А. К. Толстого, стало новгородское село Медведь, где ранее располагалось одно из упразднённых к тому времени аракчеевских военных поселений. Командиром батальона назначен подполковник Даниил Ефимович Жуков.

Из Медведя Алексей Константинович Толстой писал Софье Андреевне Миллер 23 мая 1855 года:

«Я изменяю своему характеру: я, который нуждаюсь в одиночестве, провожу всю жизнь с товарищами. Когда я не на учении, я у них или они у меня. Мы играем в городки, гуляем… Есть между ними занимающиеся литературой и декламирующие неизданные стихи графини Ростопчиной. Я предложил прочесть им свои стихи, и они имели большой успех…

Твой портрет передо мной, и перед ним букет ландышей и лесного жасмина, который я сорвал вчера в Княжем Дворе, где мы были все вместе. Это — великолепное место; нужно пройти две реки, чтоб туда попасть; там дворец и огромный парк; там много ландышей, что совестно ходить. Я не знаю полковника Жукова, который приехал сегодня; говорят, что он — хороший человек. Сипягин — хороший, добрый, благородный малый, который обожает свою роту и чрезвычайно ею любим. Он за солдатами смотрит, как за своими детьми, и каждый день ходит в больницу. Есть офицер из армии, Дубский, лицо которого тебе очень понравится, добрый малый, очень скромный, очень изящный и русский по наружности, впрочем, более малоросс, чем русский… Есть также добрый и хороший малый Кулешёв; ему около 40 лет, высокий, седой и чёрный; я его полюбил с первого взгляда… Впрочем, все офицеры, кроме одного, мне нравятся. Все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию».

Для своего полка А. К. Толстой написал своего рода полковой гимн: стилизованную под народную «стрелковую песню»:

Слава на небе солнцу высокому!

        Слава!

На земле государю великому,

        Слава!

Слава на небе светлым звездам,

        Слава!

На земле государевым стрелкам,

        Слава!

Чтобы рука их была всегда тверда,

       Слава!

Око быстрее, светлей соколиного,

       Слава!

Чтобы привёл Бог за матушку Русь постоять,

       Слава!

Наших врагов за рубеж провожать,

       Слава!

Чтобы нам дума была лишь о родине,

      Слава!

Ину же печаль мы закинем за синюю даль,

       Слава!

Чтобы не было, опричь Руси, царства сильней,

       Слава!

Нашего ласкова государя добрей,

       Слава!

Чтобы не было русского слова крепчей,

       Слава!

Чтобы не было русской славы громчей.

       Слава!

Чтобы не было русской песни звучней,

       Слава!

Да чтоб не было царских стрелков удалей,

       Слава!

Известно, что А. К. Толстой написал несколько так называемых «военных песен», но до нас, кроме вышеприведённой, дошла ещё только одна:

Уж как молодцы пируют

Вкруг дубового стола;

Их кафтаны напаспашку,

Их беседа весела.

По столу-то ходят чарки,

Золочёные звенят;

Что же чарки говорят?

Вот что чарки говорят:

Нет! нет!

Не бывать,

Не бывать тому,

Чтобы мог француз

Нашу Русь завоевать!

Нет!

Николай I умер 18 марта 1855 года. Севастополь был сдан 27 августа 1855 года, когда французские войска овладели господствующим над городом Малаховым курганом. Лишь к этому времени формирование полка наконец-то закончилось. Офицеры и стрелки были одеты в невиданную ранее форму: красные рубахи, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки. По преданию, они были пошиты по эскизам Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова. Новый император Александр II, не раздумывая, утвердил инициативу своего любимца. В таком виде полк выступил в поход через Москву на Одессу. Новая форма по французскому образцу была введена также в армии и гвардии. В обществе это встретило неудовольствие, поскольку момент для таких перемен был явно неподходящим.

Накануне выступления 26 августа 1855 года в Царском Селе на Софийской площади состоялся смотр стрелкового полка в присутствии Александра II.

Царя приветствовали пением полкового гимна, получившего название «Слава». Однополчане поговаривали, что А. К. Толстого ждёт венец Жуковского — автора «Певца во стане русских воинов».

По пути А. К. Толстой написал короткое стихотворение, вызванное действительным случаем, произошедшим в Севастополе:

В колокол, мерно дремавший, с налёта тяжёлая бомба

Грянула; с треском кругом от неё разлетелись осколки;

Он же вздрогнул, и к народу могучие медные звуки

Вдаль полетели, негодуя, гудя и на бой созывая.

Полку надлежало занять оборону вблизи Одессы на побережье Чёрного моря. Штаб расположился в деревне Севериновке, а первый батальон — в болгарском селе Катаржи (таких сёл около Одессы было несколько).

В военных действиях полк не участвовал, но, тем не менее, нёс огромные потери. Эпидемии оказались страшнее неприятельских пуль. А. К. Толстой — Софье Андреевне Миллер 20 декабря 1855 года: «Везде тиф, диссентерия, у нас нет докторов. Оба наших — один из которых, Сидоров, болен — находятся в Севериновке со штабом; больных перевозят туда то на волах, то на лошадях; у нас нет госпиталя, больные размешены по избам — один на другом, умирают лицом к лицу; места совсем нет; выздоравливающие разбросаны по всей Севериновке, и присмотру за ними никакого нет; они часто убегают, едят вредные вещи у хозяев и опять заболевают. Вчера третья рота перевозила своих больных через наше село; один из них скончался в дороге, и я принял его тело в мой домик. Я хотел оставить его на всю ночь, но нашли возможность отвести для него пустую землянку… Сегодня я возил туда священника и присутствовал на панихиде. Какие хорошие люди болгары, гостеприимные, добродушные; они одеты точно люди на картинах Каналетто — курящие трубки на площади св. Марка. Во всяком доме находятся образа православные… Они ненавидят турков, от которых бежали, и говорят библейским славянским языком».

В январе следующего года А. К. Толстой съездил в Одессу. Вот его впечатления (письмо Софье Андреевне Миллер от 16 января 1856 года):

«Бедному Бобринскому очень плохо; его обливали холодной водой, что его немного привело в себя…

Самые утешительные слова докторов „Надежда не потеряна“…

…Я навещал пленных французов и встречал их иногда на улицах; я с ними говорил и находил их учтивыми и приличными, несмотря на то, что они были из простых солдат. Что же касается до англичан, я не понимаю, что мы с ними так церемонимся, — просто беспокойные грубияны, которых я бы быстро привёл в порядок, если был бы я градоначальник.

Турки лучше англичан, — и англичане их преследуют; эти бедняки достали себе какую-то жестяную посуду, чтобы черпать воду… Когда англичанин встречает турка, он вырывает у него посуду и давит её ногами».

Тиф был беспощаден. Более половины полка болело; из 3200 человек в строю оставалось менее 1500. За сутки умирало до 20 человек. В конце концов свалились в тифу и В. М. Жемчужников и А. К. Толстой. Узнав об этом, Александр II приказал, чтобы ему ежедневно докладывали о состоянии друга.

Из офицеров здоровыми на ногах оставались всего лишь трое или четверо. Алексей Толстой долгое время лежал в бреду, и первое, что он увидел, придя в сознание, было лицо любимой женщины. Софья Андреевна, в качестве сестры милосердия, срочно выехала к своему возлюбленному. Ещё одним неожиданным гостем был другой двоюродный брат — уже упомянутый художник Лев Жемчужников.

Заботливый уход вскоре поднял Алексея Константиновича с постели. Впоследствии Лев Жемчужников вспоминал: «Здоровье Алексея Толстого становилось лучше с каждым днём. Помню, с каким удовольствием я усадил его в коляску в первый раз по выздоровлении, ещё не совершенно окрепшего, и повёз покататься к морю, он был в восторге, вдыхал полной грудью воздух, но утомился. Впрочем, он скоро вполне поправился, и я с ним отправился гулять, но куда?.. Куда могла увлечь нас только безрассудная молодость… между прочим в каменоломни, где бывали грабежи. Он и я запаслись свечами, спичками, и так как я там бывал и слышал о случавшихся там несчастных приключениях, то запасся револьвером, а Толстой, хотя и взял револьвер, но надеялся более на охотничий нож, который, как он говорил, не изменит. Одно его смущало — что он не чувствовал в себе той силы, которою обладал прежде. Подойдя к пещерам каменоломен, мы зажгли свечи, вооружились и отправились внутрь. Но увы! исходив пещеры в разных направлениях, попадая то в ямы, то в лужи, мы ровно никого (грабителей. — В. Н.) не нашли и, пристыженные, разочарованные, с досадой вернулись домой»[40].

В марте 1856 года в полку было получено известие о подписании мира в Париже. Оно было встречено всеобщим негодованием. Действительно, казалось, что война только начинается, и сдан-то всего лишь Севастополь (другими словами — одна крепость). Неудачи в Крыму компенсировались успехами на Кавказе, где русские войска заняли Карс. Правда, мир не оказался чрезмерно унизительным, хотя для России и невыгодным. Но было обидно возвращаться домой, так и не встретившись с врагом. Единственно, Лев Жемчужников, побывавший ранее в Севастополе и наглядевшийся на царившие в этом героическом городе ужасы, шумно радовался, что наконец-то прекратилось бесцельное кровопролитие. Он даже сцепился с Алексеем Бобринским, и они наговорили друг другу много жестоких слов. Дело дошло до вызова на дуэль. С большим трудом Толстому и Владимиру Жемчужникову удалось их помирить.

Весной этого года было решено совершить поездку по Крыму. В путь отправились Алексей Толстой, Софья Андреевна Миллер, Владимир Жемчужников и Алексей Бобринский. Впечатления вояжа описаны А. К. Толстым в стихотворном цикле «Крымские очерки». На пути всюду были следы отгремевшей войны. Вот что поэт нашёл в имении своего дяди Льва Алексеевича Перовского:

Приветствую тебя, опустошённый дом.

Завядшие дубы, лежащие кругом,

И море синее, и вас, крутые скалы,

И пышный прежде сад — глухой и одичалый!

Усталым путникам в палящий летний день

Ещё даёшь ты, дом, свежительную тень,

Ещё стоят твои поруганные стены,

Но сколько горестной я вижу перемены!

Едва лишь я вступил под твой знакомый кров,

Бросаются в глаза мне надписи врагов,

Рисунки грубые и шутки площадные,

Где с наглым торжеством поносится Россия;

Всё те же громкие, хвастливые слова

Нечестное врагов оправдывает дело.

(«Крымские очерки. 9». Лето 1856)

Но всё же хотелось верить, что жизнь входит в мирный круговорот. Он адресует Софье Андреевне проникновенные строки:

Обычной полная печали,

Ты входишь в этот бедный дом,

Который ядра осыпали

Недавно пламенным дождём;

Но юный плющ, виясь вдоль зданья,

Покрыл следы вражды и зла —

Ужель ещё твои страданья

Моя любовь не обвила?

(«Крымские очерки. 8». Лето 1856)

Двадцатого июня 1856 года путешественники вновь были в Одессе. Вскоре туда приехал Лев Жемчужников, которому было необходимо заручиться поддержкой в затеянном им рискованном предприятии.

Дело вкратце было таково. Гостя в имении Липовицы (под Киевом) у своего знакомого генерал-лейтенанта в отставке Александра Николаевича де Бальмена (француза на русской службе), Лев Жемчужников влюбился в крепостную девушку Ольгу и задумал жениться на ней. На это нужно было согласие владельца сей «души». Положение осложнилось ещё и тем, что хозяин прочил за молодого художника одну из дочерей. На случай, если де Бальмен останется непреклонным, был разработан подробный план соединения влюблённых.

Вообще де Бальмен пользовался в обществе репутацией просвещённого, свободомыслящего человека. В период «дела петрашевцев» на него был сделан донос, что на торжественном обеде в Липовицах при множестве гостей он поднял тост за Французскую республику. Де Бальмен был арестован и доставлен в Петербург. Он не пострадал, однако сам Дубельт посоветовал ему не задерживаться в столице и поскорее вернуться в своё имение. Однако в дальнейшем де Бальмен обнаружил худшие качества крепостника.

Едва Лев Жемчужников заговорил о своей любви и заикнулся о вольной для Ольги, де Бальмен изменился в лице. Предложение художника выкупить девушку за любую цену с ходу было отвергнуто. Хозяева Липовиц стали подчёркнуто надменны, дворня игнорировала молодого человека — вплоть до того, что ему перестали менять постельное бельё и прилично кормить. Отца Ольги, долгие годы бывшего старостой, обвинили в краже с поля нескольких копен сена, и 63-летнего старика высекли. Этого показалось мало; было приказано высечь и Ольгу. Правда, любившая девушку кухарка Наталка (она должна была стать экзекутором) барыни не послушалась, хотя и доложила ей, что всё исполнено. Но Лев Жемчужников упорно ждал своего часа, поклявшись довести задуманное до конца. Он нашёл друга и сообщника в лице англичанина — управляющего одним из соседних имений.

Наконец Лев Жемчужников заявил, что уезжает; де Бальмены в этот день всей семьёй отсутствовали, чем и воспользовались друзья, чтобы похитить Ольгу. Уже на ближайшей станции их остановили. Положение спас англичанин, подорожная которого была выдана на иностранного подданного. Иначе Льву Жемчужникову пришлось бы ответить по всей строгости закона, вплоть до каторги. Беглецы нашли приют в Смалькове, где прожили до осени. Софья Андреевна выправила Ольге паспорт, выдав её за свою крепостную, что также рассматривалось как уголовное преступление. С этим паспортом девушка уехала в Петербург, где её ждал Лев Жемчужников, поспешивший туда заранее, чтобы получить у родителей (его отец был сенатором, и это сделало всю ситуацию ещё более скандальной!) прощение за своё безрассудство.

Следует сказать, что ранее Лев Жемчужников насторожённо относился к Софье Андреевне. От своего друга, известного публициста Ивана Сергеевича Аксакова, собиравшегося жениться на сестре Льва Миллера, он слышал о ней только отрицательные отзывы. Однако её горячее участие в столь рискованном деле заставило молодого человека переменить своё мнение на прямо противоположное. Нельзя не признать, что все действующие лица этого романтического приключения словно соревновались друг с другом в проявлении душевного благородства.

Впоследствии А. К. Толстой был шафером, а Софья Андреевна Миллер — свидетельницей при венчании Льва Жемчужникова и Ольги. Своего первенца молодая пара назвала Юрием в память погибшего на роковой дуэли брата Софьи Андреевны.

Главным событием 1856 года была коронация Александра II. Она состоялась 26 августа. В этот день А. К. Толстой был произведён в подполковники и назначен флигель-адъютантом. Через несколько дней он писал Софье Андреевне: «Помоги мне жить вне мундиров и парадов».

Во второй половине 1850-х годов Алексей Константинович всё чаще стал извлекать из письменного стола стихотворения, написанные им давным-давно, и отдавал их в печать. Неожиданно для самого себя он быстро вошёл в славу. Его появление как поэта с восторгом приветствовали московские славянофилы, в первую очередь Алексей Степанович Хомяков и Константин Сергеевич Аксаков. Последний — человек крайне восторженный и порывистый — при первом знакомстве сразу бросился Толстому на шею. Хомяков же, ничтоже сумняшеся, объявил его первым русским поэтом после Пушкина.

Славянофилы видели в Алексее Константиновиче Толстом своего единомышленника. Их органом стал журнал «Русская беседа», издаваемый Хомяковым. В первом номере за 1857 год Константин Аксаков напечатал статью «Обозрение современной литературы», где большое внимание уделил недавно опубликованным стихам Толстого:

«В заключение скажем ещё об одном поэте, который недавно довольно резко отделился от других: это гр. А. К. Толстой. Ещё и прежде в прекрасных стихах его слышна была русская струна и русское сочувствие; но в прошлом году было напечатано несколько его стихотворений, чрезвычайно замечательных…

Все это прекрасные стихотворения, полные мысли, мысли, которая рвётся за пределы стиха, а в наше переходное время только такие стихотворения и могут иметь настоящее живое достоинство. Но особенно хорошо стихотворение, или, лучше, русская песня „Спесь“. Она так хороша, что уже кажется не подражанием песне народной, но самою этою народною песнею. Чувствуешь, что вдохновение поэта само облеклось в эту народную форму, которая одела его, как собственная одежда, а не как заемный костюм. Одна эта возможность, чуть ли не впервые явившаяся, есть уже чрезвычайно важная заслуга; в этой песне уже не слышен автор: её как будто народ спел. Хотя слишком дерзко отдельному лицу решать дело за народ, но осмеливаемся сказать, что, кажется, сам народ принял бы песню „Спесь“ за свою»[41].

Приведём это замечательное стихотворение, получившее столь восторженный отклик:

Ходит Спесь надуваючись,

С боку на бок переваливаясь.

Ростом-то Спесь аршин с четвертью,

Шапка-то на нём во целу сажень.

Пузо-то у него всё в жемчуге;

Сзади-то у него раззолочено,

Зашёл бы Спесь к отцу, к матери:

Да ворота некрашены;

Помолился бы Спесь в церкви Божией:

Да пол не метён.

Идёт Спесь, видит: на небе радуга;

Повернул Спесь в другую сторону:

Не пригоже-де мне нагибатися.

Слова Константина Аксакова Толстой оценил как самую высокую похвалу. На коронационных торжествах он был приятно удивлён, что в Москве его хорошо знают как поэта и часто совсем незнакомые люди обращаются к нему с вопросом: не он ли автор того или иного стихотворения?

Вступление на престол Александра II было воспринято как начало эпохи обновления России. Фёдор Иванович Тютчев охарактеризовал эти дни словом «оттепель», и его bon mot[42] стало широко популярным. (Впоследствии его повторил Илья Эренбург применительно к хрущёвскому времени.) В те дни новый царь произнёс перед московским дворянством речь, и центральным пунктом её стали слова о необходимости отменить крепостное право «сверху», а не ждать, пока оно само собой будет отменено «снизу»; эти слова сразу же стали знаменитыми и передавались из уст в уста. Все ожидали грядущих реформ.

У Алексея Константиновича Толстого впервые возникло желание занять какую-нибудь официальную должность «во имя благого дела». Он обмолвился об этом в разговоре с Анной Фёдоровной Тютчевой, дочерью поэта, игравшей при дворе, как фрейлина императрицы, заметную роль. Но произошло именно то, к чему А. К. Толстой совершенно не стремился. Царь назначил его делопроизводителем «Секретного комитета о раскольниках»[43]. В письме Софье Андреевне Миллер от 25 октября 1856 года он сетовал: «Сколько уже раз моя жизнь шла не в ту сторону, сейчас её ещё раз повернули самым жестоким, самым мучительным для меня образом. Император, не поговорив со мной, не спросив, хочу я и могу ли, объявил, что возлагает на меня обязанности, самые для меня неприятные и для которых у меня ничего нет из тех данных, какие здесь нужны: имеются в виду дела раскольников. Напрасно я возражал и без всяких обиняков говорил ему, что я не чиновник, а поэт, ничто не помогло».

Понятно, что этот комитет был создан как репрессивный орган. Государственные власти уже почти двести лет пытались искоренить раскол, но оказались бессильными. Старообрядческие скиты разорялись, но за большие взятки вновь возникали. Обе стороны не вызывали сочувствия у А. К. Толстого. Он вновь ощущал себя не на своём месте. Уже 1 декабря следующего года он писал Софье Андреевне Миллер:

«…Чем ближе я всматриваюсь в дело Комитета, тем сильнее я чувствую, что моя совесть смущена, и тем яснее я вижу, откладывая всякие соображения в сторону, что я не создан для такой службы. Несмотря на это, я не могу всё это оставить, прежде чем во всё вполне окунуться, чтобы иметь право удалиться, вполне зная, в чём дело. Это — такое дело, в котором не видишь ясно дороги, по которой следует идти. Мне невозможно выразиться понятнее в письме. Но в этом случае я не согласен с самим собою, и Бог знает, достигну ли я этого примирения!..

Если бы, например, меня употребили на дело освобождения крестьян, я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но в этом деле, в котором я нахожусь, — совсем не то, и не могли сделать худшего выбора.

Бог со всем этим, что будет, то будет!.»

К счастью, через полгода Толстому удалось уволиться с неприятной должности.

Во время коронационных торжеств была объявлена амнистия. Декабристам было разрешено вернуться из Сибири в Европейскую Россию. Но из лежащего на его столе списка Александр II собственноручно вычеркнул Тараса Григорьевича Шевченко. Это вызывало недоумение, поскольку мало кто знал истинную причину неприязни царского семейства к поэту и художнику, судьбе которого можно было только сочувствовать.

Шевченко с самого начала был легендарной личностью; из крепостного пастушка вырос великий поэт и замечательный живописец. Своим освобождением от крепостных уз он был обязан Брюллову и Жуковскому, раздобывшим крупную сумму денег для выкупа его. На Украине на Шевченко смотрели как на народную гордость, и постепенно он стал символом украинского национализма. Поэт был арестован в 1847 году за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе. Хотя оно было просветительским, но по сути ставило целью оторвать Украину от России. Надо сказать, что участники Кирилло-Мефодиевского общества не понесли серьёзного наказания. Шевченко стал исключением. Он был определён рядовым в отдельный Оренбургский корпус со строжайшим запрещением «писать и рисовать». Дело в том, что и Николай I, и его сын Александр II не могли простить Шевченко оскорбительных слов в адрес императрицы — жены и матери — из широко ходившей по рукам в списках сатиры «Сон». Она — «убожество с трясущейся головою», «высохший опёнок». Конечно, чувства и Николая I — внимательного мужа и семьянина, и Александра II — почтительного сына вполне можно понять. Как бы то ни было, участь Шевченко волновала очень многих в Северной столице.

Первым подал голос о «прощении» украинского поэта знаменитый художник и медальер Фёдор Петрович Толстой. Но даже президент Академии художеств великая княгиня Мария Павловна сочла этот демарш безумием. Однако племянник Ф. П. Толстого оказался более успешным. Именно Алексею Константиновичу Толстому Шевченко был обязан освобождением от солдатчины и возвращением в Петербург в 1858 году. В литературных кругах благоприятную перемену судьбы Тараса Шевченко объясняли исключительно тем, что А. К. Толстой продолжал оставаться любимцем Александра II.

Писатель Даниил Мордовцев в своих воспоминаниях о «батьке Тарасе» рассказывает, что он пришёл однажды к историку Николаю Ивановичу Костомарову, некогда арестованному вместе с Шевченко по делу Кирилло-Мефодиевского общества, и застал того в большой тревоге. Шевченко уже три дня не появлялся, и у Костомарова возникала мысль, не угодил ли он вновь в Петропавловскую крепость. Волнение рассеял неожиданно появившийся сам Шевченко, объяснивший столь долгое своё отсутствие. «Застукали меня проклятые паны Жемчужниковы да этот граф Алексей Толстой… Заманили, как козла на капусту, на украинские вареники, да и продержали у Толстого под стражей целых три дня, пока не сбежал — туда им сто болячек»[44]. Вспомним, как Алексей Константинович Толстой любил повторять, что он — украинец.

В конце 1856 года на короткое время А. К. Толстой сблизился со своим дальним родственником, уже вошедшим в славу молодым писателем и севастопольским героем Львом Николаевичем Толстым. Оба прониклись друг к другу большой симпатией. Поэт писал Софье Андреевне Миллер, что Л. Н. Толстой очень хороший человек, и ему хотелось бы, чтобы они познакомились. Он предвкушал большое удовольствие от прочтения новой повести Льва Толстого «Юность», которая вскоре должна появиться в «Современнике».

Следующий, 1857 год для А. К. Толстого оказался печальным. 1 июня умерла его мать. Алексей Толстой был глубоко привязан к ней и тяжело переживал её кончину. Накануне вечером Анна Алексеевна, почувствовав себя плохо, легла спать уже в девять часов. К утреннему чаю она не вышла. Встревоженный Алексей Константинович пошёл к ней, но её комната оказалась запертой на ключ. Пришлось взламывать замок. Сын обнаружил мать в постели уже отошедшей в мир иной.

Анна Алексеевна Толстая была женщиной своенравной, в чём-то неуправляемой. Но её своеобразно причудливый характер скрашивался неподдельной добротой. Окружающие, в том числе и крепостные, её искренне любили. Лев Толстой отметил в своём дневнике, что она «добродушно-лихая, славная госпожа». Но те же качества сделали её притчей во языцех петербургского светского общества; она намеренно покупала материю и туалеты в тех же магазинах, что и императрица. Однажды она даже осмелилась явиться на придворное празднество в такой же шляпе с пером, что и супруга Николая I. Царь изволил передать ей своё неудовольствие. Если в Петербурге не разрешалось строить зданий выше Зимнего дворца, то сколь же нелепым должно было казаться соперничество с первой дамой империи! В последние годы между матерью и Алексеем Толстым происходили шумные скандалы. Причиной была Софья Андреевна Миллер. Мать упрекала сына за связь с женщиной сомнительной репутации.

Смерть сближает родственников. У гроба матери Алексей Константинович провёл ночь наедине со своим отцом — и тогда по-настоящему они поняли и оценили друг друга. Константин Петрович Толстой был человеком редкой доброты и отзывчивости; он оказывал помощь всякому, кто только успевал заикнуться об этом, и в конце концов впал в бедность. Еще не сняв траура по матери и едва разобравшись с наследственными делами, сын сразу стал выплачивать отцу своего рода пенсию (4 тысячи рублей ежегодно).

В декабре А. К. Толстой понёс новую утрату. В Крыму в своём имении возле Алупки скончался дядя Василий Перовский. Толстой при первом известии о его болезни срочно выехал в Крым, но уже не застал последнего в живых, успев только к похоронам; Софье Андреевне Миллер он писал 11 декабря: «Сегодня мы отнесли дядю в церковь; мы несли его на руках; дорога была покрыта зеленью — лавровые ветки, ветки розмарина в цвету и разные другие, совсем зелёные ветки… Сад почти весь зелёный; роз нет, но много кустов, покрытых жёлтыми цветами; плющ красивее, чем когда-либо; кипарисы покрыты шишками, и это придаёт им вид менее мрачный, чем летом; есть места в саду, где лавровые кусты, простые и розовые, так пышны и густы, что можно себе вообразить настоящее лето… Сад полон птицами, которые щебечут; особенно много дроздов. В лучах солнца пляшут мириады мушек…»

Возможно, эти горестные события способствовали тому, что А. К. Толстой увлёкся спиритизмом. Впрочем, в этом он был далеко не одинок. «Столоверчение» стало своего рода эпидемией, захлестнувшей весь мир. Начало этой «болезни духа» имело место в деловой Америке в штате Нью-Йорк; в марте 1848 года в доме некой семьи Фокс (отец, мать и две дочери) стали раздаваться непонятные стуки. Одна из дочерей по имени Кет высказала предположение, что их делают разумные существа, и попыталась наладить с ними связь. На её вопрос некто неизвестный ответил, что он — дух (spirit) разносчика, чьё нераскрытое убийство недавно взбудоражило округу. Таким образом, Кет стала первым медиумом, то есть человеком, через которого обитатели потустороннего мира могут вступать в контакт с живыми. Вскоре число медиумов насчитывалось десятками тысяч. Они разъезжали по всей территории Североамериканских штатов, давали сеансы общения с духами путём манипулирования мебелью, но чаще всего через возложение рук на круглый стол. Всё это и получило название спиритизма.

В Европе эпидемия спиритизма началась в 1852 году; её принесли заезжие американцы. Россия не осталась в стороне. Летом 1857 года известный богач и меценат Григорий Кушелев-Безбородко познакомился с медиумом англичанином Юмом и привёз его в Петербург. Кстати, он пригласил и друга Юма — знаменитого романиста Дюма-отца. Юм был представлен Кушелевым-Безбородко ко двору, где произвёл настоящий фурор.

Свой первый сеанс в Зимнем дворце Юм дал 10 июля. Анна Тютчева ярко рассказывает о происходившем на страницах своего знаменитого дневника, озаглавленного «При дворе двух императоров»: «Сеанс в Большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, императрицы-матери, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили вокруг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, производимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита. Между тем духи действовали вяло, они объявили, что слишком много народа, что это их парализует и нужно исключить Алексея Бобринского и меня. Впоследствии они полюбили Бобринского, но против меня навсегда сохранили зуб. Нас удалили в соседнюю комнату, откуда, впрочем, мы очень хорошо слышали всё, что происходило. Стол поднялся на высоту полуаршина над полом. Императрица-мать почувствовала, как какая-то рука коснулась воланов её платья, схватила её за руку и сняла с неё обручальное кольцо. Затем эта рука хватала, трясла и щипала всех присутствующих, кроме императрицы, которую она систематически обходила. Из рук государя она взяла колокольчик, перенесла его по воздуху и передала принцу Вюртембергскому. Всё это вызывало крики испуга, страха и удивления. Я всё слышала из другой комнаты, и мной овладевала тоска»[45].

Далее Анна Тютчева описывает самого медиума: «Вид Юма во время сеанса произвёл на меня более сильное впечатление, чем всё остальное. В обычное время лицо Юма довольно незначительно: мелкие женственные неопределённые черты, вид почти глупый, ничего привлекающего к себе внимание, кроме большой моложавости. Но во время сеанса какой-то внутренний огонь как будто излучается от него сквозь смертельную бледность, покрывающую его черты; глаза широко раскрыты, уставлены в одну точку и сияют фосфорическим блеском, рот полуоткрыт, как у человека, который дышит с трудом, а волосы, по мере того, как происходят откровения духов, от испуга медленно вздымаются и стоят на голове, образуя как бы ореол ужаса. Тогда этот маленький человечек, мягкий и невзрачный, принимает облик Пифии на треножнике. Он говорит, что во время сеансов сильно страдает. Глядя на него, совершенно не получаешь впечатления, что он шарлатан и ставит себе задачей обмануть вас. Он очень молчалив, часто говорит о Боге и религии и, по совету стола, из англиканского вероисповедания перешёл даже в католицизм»[46].

На следующий день сеанс был повторен в Стрельне во дворце великого князя Константина Николаевича. Александр II по-настоящему увлёкся, и этим объясняется то, что сеансов «столоверчения» последовало множество один за другим. Со слов самого А. К. Толстого известно, что он в Петербурге присутствовал, по крайней мере, на четырёх сеансах и даже пригласил Юма в Пустыньку. Конечно, его поэтической натуре импонировало всё мистическое. Здесь же он как бы воочию видел факты, подтверждающие реальность потустороннего мира. Фёдор Иванович Тютчев также полагал, что спиритизм неоспоримо доказывает существование сверхъестественного.

Однако его дочь Анна Фёдоровна была настроена более скептически. Она не находила объяснения, казалось бы, очевидным явлениям и не могла не задаваться вопросами: «Спрашиваешь себя, почему же эти проявления так глупы. Если здесь замешан чёрт, он должен был бы быть умней. Он пользуется своим искусством только для того, чтобы говорить общие места и делать плоские замечания, никогда не говорит о грядущем, ни о мире духов, ни о будущей жизни, ни о чём таинственном, как любят делать злые духи, чтобы обмануть любопытный ум человека. Он вам только сообщает: „Меня зовут так-то и так-то, я тебя знаю или не знаю“ — вообще глупейший маскарадный разговор. Никогда я не слышала чего-либо заслуживающего внимания в откровениях этих духов, ничего такого, чтобы превосходило понимание самого среднего человека»[47].

По поручению Александра II Алексей Толстой и Алексей Бобринский выступили шаферами на свадьбе Юма со свояченицей Григория Кушелева-Безбородко. Фёдор Тютчев саркастически заметил, что главную роль здесь сыграло приданое в 200 тысяч франков. Венчание происходило в католическом костёле на Невском. Присутствовал Дюма-отец, и поэтому в храме собралась огромная толпа, жаждущая поглазеть на знаменитость. Интересно отметить, что императрица осталась равнодушной к спиритизму; увлечения венценосного супруга она не разделяла.

Однако и А. К. Толстой сохранял некоторые сомнения. Он писал литератору Болеславу Михайловичу Маркевичу в марте 1860 года из Парижа: «Помимо ряда серьёзных и больших трудов, появившихся в защиту или в опровержение духов, здесь составилось и целое Общество, вызывающее духов и приводящее в систему все их сообщения. У этого Общества есть свой статут и свои правила… Оно выпускает журнал, на который… я подписался. На собрания Общества допускаются посетители, и если я там ещё не побывал, то потому, что хочу сперва прочитать всё, к этому относящееся. Я уже совершенно удостоверился в их чистосердечии, но есть в их воззрениях и такие веши, которые слишком уж противоречат моим взглядам на мир бестелесный, как, например, опубликование рисунка дома, в котором Моцарт обитает на Сатурне. Если отбросить столь ребяческую дребедень, есть там веши весьма занимательные и весьма правдоподобные. Примечательно то, что духи, посещающие Общество, чрезвычайно нравственны и религиозны; тех же, что относятся к разряду менее благопристойному, немедленно отсылают. Особенно часто их навещает св. Людовик. Вольтер вполне раскаивается в своём былом легкомыслии и во всеуслышание исповедует самого Иисуса Христа. Диоген признаёт, что был весьма суетен и сожалеет об этом искренно».

Уже давно А. К. Толстой лелеял мысль покинуть Петербург и обосноваться в каком-нибудь из унаследованных имений. По-видимому, первоначально его выбор пал на полученную после смерти дяди Льва Перовского крымскую усадьбу Мелас, которую он посетил два года назад. Этим объясняется его поездка в Крым осенью 1858 года. Однако разграбленное англичанами и окончательно пришедшее в запустение палаццо Меласа было непригодным для жилья. Не хватало самой простой мебели: стола, стульев. Алексей Толстой пустился в обратный путь на Черниговщину — в Погорельцы. По пути решил заехать в Бахчисарай, где жил его знакомый — учёный караимский священник (газзан) Соломон Бейм. С ним А. К. Толстой впервые встретился в 1856 году; тогда же он писал:

Войдём сюда; здесь меж руин

Живёт знакомый мне раввин;

Во дни прошедшие, бывало,

Видал я часто старика;

Для поздних лет он бодр немало,

И перелистывать рука

Старинных хартий не устала.

Когда вдали ревут валы

И дикий кот, мяуча, бродит,

Талмуда враг и Каббалы,

Всю ночь в молитве он проводит.

(«Войдём сюда; здесь меж руин…». Лето 1856)

Происхождение крымских караимов до настоящего времени остаётся загадкой. Некогда на них смотрели как на всего лишь одну из иудаистских сект, но в середине XIX века была выдвинута теория, что крымские караимы — потомки хазар, то есть тюркского народа, принявшего иудаизм. Таких воззрений придерживаются и большинство современных этнографов. Сами крымские караимы утверждали, что они изначальные обитатели Крыма, а вовсе не выходцы из Иудеи. Крымские караимы имели равные права с остальными народами Российской империи, и черты оседлости для них никогда не существовало. Косвенным доказательством их тюркского происхождения ряд учёных считает то, что при немецкой оккупации Крыма они никаким преследованиям не подвергались.

Личность мудрого газзана произвела на А. К. Толстого сильное впечатление. Особенно его заинтересовало то, что Соломон Бейм написал на русском языке историю крымских караимов. Он взялся помочь ему издать эту книгу. По приезде в Погорельцы Толстой сразу же написал ещё одному из братьев Жемчужниковых, Николаю, в то время директору типографии Московского университета:

«Будучи в Чуфут-Кале, я возобновил знакомство с одним из образованнейших и приятнейших людей, а именно с караимским раввином Беймом. Он написал историю караимов и хочет печатать оную в Симферополе. История эта чрезвычайно любопытна и беспристрастна… Я ему советовал послать свой труд прямо к тебе и печатать его в университетской типографии, для чего и дал ему твой адрес. Итак, когда получишь рукопись, тисни её без пощады. Если бы недоставало у него финансов, я рад буду подвинуть сотни две рублей, разумеется, чем меньше, тем лучше».

К сожалению, издание не состоялось, поскольку вследствие университетских интриг Николаю Жемчужникову пришлось спешно подать в отставку.

Весь год Алексей Толстой провёл в Погорельцах. В том же письме Николаю Жемчужникову он описывает своё убежище: «Погорельцы — одно из самых диких, тенистых и оригинальных мест, с сосновым бором, огромным озером, заросшим камышами, где весной миллионы уток и всякой болотной дичи, которую стреляют на лодках. Дом старый, полуразрушенный, но тёплый. Сад заросший, с огромными деревьями всех сортов. Домов в кучке здесь четыре, двор также покрыт старыми деревьями вроде леса. Здесь очень большая и даже хорошая библиотека, но книги большею частью старинные; есть хорошие и редкие издания, как, например, большое описание Египта, составленное по распоряжению Наполеона, и множество очень старинных книг о магии… Охота теперь: козья, медвежья, лосиная и кабанья, не считая лисиц, волков, тетере вей, куропаток и огромного количества рябчиков… Есть здесь отвратительная соседка, которая, кажется, ездить больше к нам не будет, ибо не встретила в нас сочувствия своему образу мыслей, который состоит в том, что она, со слезами на глазах, соболезнует о том, что разрушается союз любви и смирения и страха между помещиками и мужиками через уничтожение крепостного состояния. У неё есть кошка, вся избитая её крепостными людьми, за то, говорит она, что они знают её к ней привязанность. У неё также есть сын, отличный, говорящий в присутствии матери в пользу освобождения, при чём он сильно кричит, а она затыкает уши, говоря: „Ах, ах, страшно слышать!“. Я его звал к нам почаще, но, кажется, его не пускает мать».

Наряду с Алексеем Константиновичем Толстым и Софьей Андреевной Миллер в Погорельцах поселись её братья с семействами. В следующем письме Николаю Жемчужникову Толстой ещё более разговорчив и даже несколько язвителен:

«…Здесь есть мебели из карельской берёзы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернёр малого размера, беззаботный отец семейства, бранящий всех и вся… брат его с поваром, готовящие каждый день какие-нибудь новые кушанья, дьякон bon vivant (жизнелюбец. — В. Н.), краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своём терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня на самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне с звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые, старый настройщик фортепьянов, поющий „Хвала, хвала тебе, герой“ и „Славься сим, Екатерина“… экипаж, называющийся беда на колёсах, другой, кажется, называющийся ферзик, старинная карета Елизаветы Петровны, крысы, горностаи, ласочки, волчьи ямы, ветчина, щипцы, балконы, 500 луковиц цветочных, старые тетради… пляшущие медведи, числом четыре, очень старая коровница, пол из некрашеных сосновых досок… Гапки, Оксаны, Ганны, Домахи, пьяные столяры, таковые же башмачники, загоны в лесу, пасеки, бисер, вилочки, экраны, сбруя медная, серые лошади, мёд в кадках, землемеры, заячьи следы, два пошире, а два поменьше, бортовая ель над церквой… свиньи на улицах, огород с прутиками, означающие четыре стороны света, волшебный фонарь, курицы, мочёные яблоки, сумерки с постепенно замирающими сельскими звуками, вдали выстрелы, собачий лай, ночью петухи, ни с того ни с другого кричащие во всё горло, пасмурные дни, изморозь, иней на деревьях, внезапно показывающееся солнце, два старых турецких пистолета, рабочие столики, чай на длинном столе, игра в кольцо, которое повешено на палочке и которое надлежит задеть за крючок, вбитый в стену, сушёные караси, клюква, преждевременно рождающиеся младенцы к неимоверному удивлению их отцов… наступающий праздник рождества, литографическая машина, совершенно испорченный орган, сумасшедший механик, множество мух, оживших от теплоты, множество старых календарей, начиная от 1824 года, биллиард, стоящий в кладовой и вовсе не годный к употреблению, сухие просвиры, живописные пригорки, песчаные, поросшие сосняком, чумаки с обозами, вечерницы, мельницы, сукновальни, старый фонарь, старые картузы, модели молотильных машин, портрет кн. Кочубея, портрет графини Канкриной, рапиры, трости из бамбука, курильница в виде древней вазы, алебастровая лампа, старая дробь, огромный диван с двумя шкапчиками, два мохнатых щенка, сушеные зайцы, клетка без птиц и разбитое кругленькое зеркало…»

Уже сказано, что 1850-е годы — наиболее плодотворный период А. К. Толстого как лирика. Его поэтический талант достиг расцвета, несмотря на то, что внешние обстоятельства далеко не всегда благоприятствовали творчеству:

Как много звуков в сердца глубине,

Неясных дум, непетых песней много;

Но заглушает вечно их во мне

Забот немолчных скучная тревога.

Тяжёл её непрошенный напор.

Издавна сердце с жизнию боролось —

Но жизнь шумит, как вихорь ломит бор,

Как ропот струй, так шепчет сердца голос!

(«Как много звуков в сердца глубине…». 1859)

В Погорельцах Алексей Толстой работал над одним из своих шедевров: поэмой «Иоанн Дамаскин». Из всех его крупных произведений это — самое личное. В образе главного героя — выдающегося поэта и богослова — он словно прослеживает собственную судьбу. Толстой опирается на «Житие Иоанна Дамаскина» в Четьих минеях. Знаменитый проповедник и писатель был первым министром при дворе правящего в Дамаске калифа Абдалмереха в середине VII века. Таково начало поэмы:

Любим калифом Иоанн;

Ему, что день, почёт и ласка,

К делам правления призван

Лишь он один из христиан

Порабощённого Дамаска.

Его поставил властелин

И суд рядить, и править градом.

Он с ним беседует один.

Он с ним сидит в совете рядом;

Окружены его дворцы

Благоуханными садами.

Лазурью блещут изразцы,

Убраны стены янтарями;

В полдневный зной приют и тень

Дают навесы, шёлком тканы,

В узорных банях ночь и день

Шумят студёные фонтаны.

Иоанн Дамаскин прославился как страстный и энергичный противник иконоборчества — течения в христианстве, отрицавшего почитание икон. Оно было вызвано соприкосновением христиан с крепнущим мусульманским миром, не признающим любое изображение человека. Налицо было соперничество религий. На некоторое время иконоборцы взяли верх в Византии, им покровительствовал император Лев Исавретянин. Иконоборцы быстро перешли от слов к делу, начав уничтожать не только иконы, но и вообще произведения искусства. Это вызвало восстания в некоторых областях Византии. Папа Григорий II объявил иконоборчество ересью. Иоанн Дамаскин отправил басилевсу три письма в защиту икон; его авторитет в христианском мире был столь высок, что иконоборцы вынуждены были сдержать свои неистовства. Решив отомстить, они сфабриковали письмо, якобы посланное Иоанном Дамаскиным в Константинополь с обещанием предать Дамаск византийцам. Фальшивку доставили калифу, который поначалу ей поверил, но вскоре понял, что его первый министр стал жертвой подлости. Калиф вновь попытался его приблизить, но Иоанн Дамаскин уже давно мечтал расстаться с придворной жизнью — и именно поэтому А. К. Толстой ощущал настоящую близость со своим героем. Как и последний, он легко мог бы подняться на вершины власти, однако всеми силами этому противился:

Но от него бежит покой,

Он бродит сумрачен; не той

Он прежде мнил идти дорогой,

Он счастлив был бы и убогий,

Когда б он мог в тиши лесной,

В глухой степи, в уединенье,

Двора волнение забыть

И жизнь смиренно посвятить

Труду, молитве, песнопенью.

Иоанн Дамаскин сложил к ногам калифа все свои регалии, отказался от богатства и стал послушником в небольшом монастыре Саввы Освященного. Самым знаменитым местом поэмы является гимн обретшего духовную свободу Иоанна Дамаскина, с которым он обращается ко всему окружающему миру:

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благословляю я свободу

И голубые небеса!

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму,

И степь от краю и до краю,

И солнца свет, и ночи тьму,

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду,

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду!

О, если б мог всю жизнь смешать я,

Всю душу вместе с вами слить!

О, если б мог в свои объятья

Я вас, враги, друзья и братья,

И всю природу заключить!

Как горней бури приближенье,

Как натиск пенящихся вод,

Теперь в груди моей растёт

Святая сила вдохновенья.

Однако Иоанну Дамаскину предстояло суровое испытание. Монастырская братия приняла его с недоверием. Никто не хотел становиться его духовным наставником, пока не нашёлся старец — неистовый фанатик: его сумрачная натура противилась всему светлому и прекрасному. Он запретил Иоанну Дамаскину писать стихи; тому ничего не оставалось иного как обуздать свой поэтический гений. Но вскоре один монах попросил его сочинить погребальную песнь только что скончавшемуся иноку. Иоанн Дамаскин был не в силах отказаться. Этот тропарь —

Какая сладость в жизни сей

Земной печали непричастна?

Чьё ожиданье не напрасно?

И где счастливый меж людей?

Всё то превратно, что ничтожно,

Что мы с трудом приобрели —

Какая слава на земли

Стоит тверда и непреложна?

Всё пепел, призрак, тень и дым.

Исчезнет всё как вихорь пыльный,

И перед смертью мы стоим

И безоружны и бессильны.

Рука могучего слаба.

Ничтожны царские веленья —

Прими усопшего раба,

Господь, в блаженные селенья! —

и в наши дни поётся при похоронном обряде в православной церкви.

Суровый наставник наложил на Иоанна Дамаскина епитимью: очистить все отхожие места обители. Но, выполнив это, Иоанн Дамаскин вновь обрёл право стать поэтом.

Из-под пера А. К. Толстого вылился настоящий апофеоз искусству; рядом с этой поэмой трудно поставить что-либо другое в мировой поэзии. В России же «Иоанн Дамаскин» был особенно актуален, поскольку уже приближалось время Писарева и «писаревщины», провозгласившее полную бесполезность искусства. Читатель типа тургеневского Базарова, пробежав всего лишь несколько строк «Иоанна Дамаскина», с презрением отвернулся бы; а ведь именно такой читатель начинал делать погоду. Но ars longa, vita brevis[48]. Писаревские инвективы в адрес Пушкина и вообще поэзии давно уже отнесены в сферу исторических курьёзов; сочиненные же Иоанном Дамаскиным песнопения уже более тысячи лет остаются частью богослужебного канона как западной, так и восточной христианских церквей.

Неожиданно поэма А. К. Толстого едва не стала жертвой склок в правительственных сферах. Поэт послал один экземпляр «Иоанна Дамаскина» Ивану Сергеевичу Аксакову для публикации в «Русской беседе». Второй экземпляр был отправлен императрице, в покоях которой Толстой ранее уже читал отрывки из поэмы. Новым шефом Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии был назначен князь Владимир Андреевич Долгоруков, недолюбливавший славянофилов. Ему донесли, что в первом номере «Русской беседы» за будущий год печатается сочинение А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин», не подававшееся в духовную цензуру и, следовательно, её не прошедшее. Долгоруков распорядился остановить издание. Однако Иван Аксаков послал корректуру министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому, и тот, зная, что поэма очень понравилась императрице, разрешил публикацию. Долгоруков рассвирепел и при встрече стал выговаривать Ковалевскому, как он посмел пренебречь его запретом. На это Ковалевский резонно ответил, что Долгоруков не глава Кабинета министров и считаться с его мнением вовсе не обязательно.

Постепенно продвигалось дело об отставке поэта с придворной службы. В Погорельцах флигель-адъютант граф А. К. Толстой наконец-то получил уведомление министра двора за № 226, датированное 5 марта 1859 года:

«Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о каждой такой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству дозволено проживать в С.-Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта».

Итак, отставка была не полной. Александр II упорно не хотел расставаться с другом детских лет. Императрица, к которой Алексей Толстой испытывал искреннюю привязанность, также втайне не одобряла его вольнолюбивых настроений. Она видела, что в окружении её мужа не так уж много умных, а тем более честных людей, и такому воплощению благородства, каким был Толстой, никак не следовало покидать царя в трудные годы. Сам поэт также не ощущал душевного комфорта. Он попытался отвлечься от внутренних тревог и обратился к сюжету, уже неоднократно использованному в мировой литературе, и к герою, о котором, казалось бы, всё сказано — легендарному покорителю женских сердец Дон Жуану. Это первый опыт А. К. Толстого в драматургии.

Вступать в соревнование с Пушкиным дело рискованное, и, пожалуй, Толстой проиграл. Его драматическая поэма «Дон Жуан» не обрела той популярности, которой пользуется пушкинский «Каменный гость». Герой Пушкина — поэт своей жизни; толстовский Дон Жуан — резонёр и скептик, давно разуверившийся «во всём, что человеку свято». Свою главную мысль Толстой сформулировал следующим образом: «необходимость зла, истекающая органически из существования добра». Однако надо признать, что для сюжета о Дон Жуане она слишком отвлечённая. Именно поэтому Алексей Толстой прибегнул (вслед за «Фаустом» Гёте) в прологе к форме средневековой мистерии. Критика сразу же стала упрекать его в подражании.

Ответ русского поэта вряд ли можно признать убедительным. Вот как А. К. Толстой излагает сюжет драматической поэмы в письме своему постоянному корреспонденту Болеславу Маркевичу:

«Дон Жуан ищет идеала, не находит его и, рассерженный этим, бросает вызов Творцу, издеваясь над его созданиями и попирая их ногами. Он встречает донну Анну, но и в этой встрече видит лишь любовное приключение, потому что не верит в собственную любовь. Слова донны Анны в ту минуту, когда она в последней сцене покидает его, озаряют его как молния. В тот миг, когда он её теряет, он понимает, что любит её, но уже слишком поздно, приглашённая статуя является, чтобы окончательно открыть ему глаза, — в согласии с тем, что было решено на кладбище. Эта статуя не есть ни каменное изваяние, ни дух командора. Это — астральная сила, исполнительница решений, сила, равно служащая и добру и злу и уравновешиваемая противоречиями между волей сатаны и волей ангелов (положение, подготовленное ещё в сцене на кладбище), каббалистическая идея, встречающаяся во всех трудах по герметике, в наши дни незримо возникающая вновь в каждом изъявлении нашей воли, зримо же — в каждом явлении магнетического и магического свойства. Сатана не может взять Дон Жуана своими руками, он нуждается в посредствующем лице, чтобы окончательно им овладеть, и это посредствующее лицо воплощается в подобие статуи, приглашённой Дон Жуаном. Овладение совершается не в физическом, а всецело в духовном смысле, однако в символической форме».

Совершенно очевидно, что в свою трактовку старинной легенды А. К. Толстой вводит излишнюю астрально-мистическую запутанность (возможно, из-за увлечения спиритизмом). Однако именно это впоследствии привлекло внимание к драматической поэме такого читателя, как знаменитый философ Владимир Сергеевич Соловьёв.

Сам Алексей Толстой позже отдавал себе ясный отчёт в недостатках своего произведения, но в данный момент он им дорожил. Поэт сознательно пошёл «против течения». Нельзя сказать, что он не прислушивался к суждениям в литературном кругу; до Толстого дошли слова, кем-то сказанные по его адресу: «Когда дело идёт о мировых посредниках, он пришёл толковать нам о каком-то испанце, который, может быть, никогда и не существовал».

Своим оппонентам А. К. Толстой ответил в «Письме к издателю», опубликованном в «Русском вестнике» (1862. № 7):

«В настоящую минуту, когда в России кипят жизненные интересы, когда завязывается и разрешается столько общественных вопросов, — внимание публики к чистому искусству значительно охладело и предметы мышления, находящиеся вне жизни гражданской, занимают весьма немногих. Искусство уступило место административной полемике, и художник, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому, как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из домов своих, надевают кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно…

Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, значит низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят. Художественность в народе не только не мешает его гражданственности, но служит ей лучшим союзником. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колёсами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен; колесница об одном колесе тащится на боку…»

Ранее своё credo А. К. Толстой выразил в следующих стихах:

Двух станов не боец, но только гость случайный,

За правду я бы рад поднять мой добрый меч,

Но спор с обоими досель мой жребий тайный,

И к клятве ни один не мог меня привлечь;

Союза полного не будет между нами —

Не купленный никем, под чьё б ни стал я знамя,

Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,

Я знамени врага отстаивал бы честь!

(«Двух станов не боец, но только гость случайный…». 1858)

Этим стихотворением Алексей Толстой обязан «Истории Англии» Томаса Маколея, при чтении которой обратил внимание на характеристику политического деятеля XVII века Джорджа Галифакса: «Он всегда смотрел на текущие события не с той точки зрения, с которой они обыкновенно представляются человеку, участвующему в них, а с той, с которой они по прошествии многих лет представляются историку-философу… Партия, к которой он принадлежал в данную минуту, была партией, которую он в ту минуту жаловал наименее, потому что она была партией, о которой он в ту минуту имел самое точное понятие. Поэтому он всегда был строг к своим ярым союзникам и всегда был в дружеских отношениях с своими умеренными противниками». Толстой сразу же переложил этот отрывок в стихи, по-видимому, мало задумываясь, насколько точно они отвечают его собственным жизненным установкам. Первоначально стихотворение так и было озаглавлено — «Галифакс», но впоследствии Толстой вычеркнул это название.

Поэт всегда оставался верен своим принципам, и лучшим свидетельством этого является его заступничество за литератора, с которым он просто не мог быть единомышленником. Фрейлина Александра Толстая (его отдалённая родственница) вспоминает:

«Вот что случилось во время государевой охоты, в зиму 1864–65 гг., в Новгородской губернии… В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зверя, государь подозвал Толстого и стал с ним разговаривать — вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомлённый о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осуждённого, которого он отчасти лично знал.

На вопрос государя, что делается в литературе, и не написал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что „русская литература надела траур — по поводу несправедливого осуждения Чернышевского“…

Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы: „Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском“, — проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом, — и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа их кончена»[49].

Почти два года А. К. Толстой провёл в разъездах по Европе, возвращаясь в Россию (Красный Рог, Пустыньку) лишь на короткое время. Получив увольнение, он отправился не в Петербург, а в Париж вместе с Софьей Андреевной. Самым значительным событием этого путешествия стало сближение с Каролиной Карловной Павловой (в девичестве Яниш), без всякого сомнения, самой талантливой из русских поэтесс XIX века, к которой судьба — и прижизненная и посмертная — столь несправедлива.

Современникам Каролина Павлова представлялась комической фигурой; при этом забывалось, что в своё время ей делал предложение Адам Мицкевич, а всеевропейское светило Александр Гумбольдт наслаждался беседами с ней. Свой поэтический дар она определила замечательными словами: «моё святое ремесло» — и они стали крылатыми. Роковую роль в жизни Каролины Карловны сыграло замужество. Мужем её стал известный писатель Николай Филиппович Павлов. Первое время всё шло прекрасно. В своём доме на Рождественском бульваре супруги создали салон, ставший одним из интеллектуальных центров Москвы. Здесь происходили словесные баталии западников и славянофилов, где, с одной стороны, блистали Александр Герцен и Тимофей Грановский, с другой — Алексей Хомяков и Константин Аксаков. Но вскоре этот особняк приобрёл и печальную славу. Павлов был страстным игроком и отнюдь не всегда честным. Со временем его литературная слава отошла в прошлое, уступив место другой — на Павлова стали смотреть как на одного из самых известных московских шулеров. Посыпались доносы. Павлов был арестован, за долги посажен в пресловутую «яму», а затем выслан в Пермь. Злые языки говорили, что всё произошло из-за жалобы Каролины Карловны на мужа. Московское общество отвернулось от неё. Друг Пушкина Сергей Соболевский разразился очередной эпиграммой:

Ах, куда ни взглянешь,

Всё любви могила!

Мужа мамзель Яниш

В яму посадила.

Молит эта дама,

Молит всё о муже:

«Будь ему та яма

Уже, хуже, туже…

В ней его держите

Лет, если возможно,

Хоть бы до десятку,

А там с подорожной

Пусть его хоть в Вятку,

Коль нельзя в Камчатку!»

Для оскорблённой женщины не оставалось иного выхода, кроме как поспешного отъезда за границу…

Знакомство Алексея Толстого с Каролиной Павловой состоялось ещё в 1853 году в Дерпте. Но по-настоящему они сблизились на рубеже 1860-х годов, когда поэтесса жила в Дрездене и до поэта дошли слухи, что Каролина Павлова занимается переводом на немецкий язык его «Дон Жуана». Это стало поводом для возобновления знакомства. Всё, что выходило из-под её пера, приводило А. К. Толстого в восторг. Он писал ей: «Только с Вами я могу погружаться в искусство по самые уши, если позволено так выразиться». В свою очередь и Каролина Павлова питала к нему чувство глубокой благодарности, поскольку, как ей казалось, именно он вновь пробудил её и к жизни, и к стихам.

Спасибо вам! и это слово

Будь вам всегдашний мой привет!

Спасибо вам за то, что снова

Я поняла, что я — поэт.

За то, что вновь мне есть светило,

Что вновь восторг мне стал знаком,

И что я вновь заговорила

Моим заветным языком…

В августе или сентябре 1860 года Алексей Константинович обратился с письмом к Александру II. Это письмо столь замечательно, что его необходимо привести полностью. Оно свидетельствует о том, что проблема, получившая в наши дни наименование «Охрана памятников истории и культуры», всегда была для России болезненной.

«Ваше величество,

Вследствие нового жестокого приступа моей болезни я несколько дней не был в состоянии двигаться и, так как ещё и сейчас не могу выходить, то лишён возможности лично довести до сведения Вашего величества следующий факт: профессор Костомаров, вернувшись из поездки с научными целями в Новгород и Псков, навестил меня и рассказал, что в Новгороде затевается неразумная и противоречащая данным археологии реставрация древней каменной стены, которую она испортит. Кроме того, когда великий князь Михаил высказал намерение построить в Новгороде церковь в честь своего святого, там, вместо того чтобы просто исполнить это его желание, уже снесли древнюю церковь св. Михаила, относившуюся к XIV веку. Церковь св. Лазаря, относившуюся к тому же времени и нуждающуюся только в обычном ремонте, точно так же снесли. Во Пскове в настоящее время разрушают древнюю стену, чтобы заменить её новой в псевдо-старинном вкусе. В Изборске древнюю стену всячески стараются изуродовать ненужными пристройками. Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времён Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу.

На моих глазах, Ваше величество, лет шесть тому назад в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, так что не отломился ни один кирпич, настолько прочна была кладка, а на её место соорудили новую псевдорусскую колокольню. Той же участи подверглась церковь Николы Явленного на Арбате, относившаяся ко времени царствования Ивана Васильевича Грозного и построенная так прочно, что с помощью железных ломов еле удалось отделить кирпич один от другого.

Наконец, на этих днях я просто не узнал в Москве прелестную маленькую церковь Трифона Напрудного, с которой связано одно из преданий об охоте Ивана Васильевича Грозного. Её облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску, изображающую святого Трифона на коне и с соколом в руке.

Простите мне, Ваше величество, если по этому случаю я назову ещё три здания в Москве, за которые всегда дрожу, когда еду туда. Это прежде всего на Дмитровке прелестная церковка Спаса в Путниках, названная так, вероятно, благодаря изысканной тонкости орнаментовки, далее — церковь Грузинской Божьей Матери и, в-третьих, — Крутицкие ворота, своеобразное сооружение, всё в изразцах. Последние два памятника более или менее невредимы, но к первому уже успели пристроить ворота в современном духе, режущие глаз по своей нелепости — настолько они противоречат целому. Когда спрашиваешь у настоятелей, по каким основаниям производятся все эти разрушения и наносятся все эти увечья, они с гордостью отвечают, что возможность сделать все эти прелести им дали доброхотные датели, и с презрением прибавляют: „О прежней нечего жалеть, она была старая!“ И всё это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство — отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своём консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников.

Что пощадили татары и огонь, оно берётся уничтожить. Уже не раскольников ли признать более просвещёнными, чем митрополита Филарета?

Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всём, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения…»

Как видим, Алексей Константинович Толстой отнюдь не замыкался в «башне из слоновой кости». Даже в Париже и Дрездене он внимательно следил за тем, что происходит в России.

Крестьянский вопрос был тем полем, на котором происходили и словесные, и юридические, и законодательные битвы. Как всегда, правящая бюрократия, за которой всегда в России оставалось последнее слово, была непоследовательной. За каждым шагом вперёд следовало топтание на месте, а то и незаметный отход на прежние позиции, примером чего была речь графа Виктора Никитича Панина, председателя редакционной комиссии готовящейся реформы, перед депутатами губернских комитетов.

По поводу этой речи А. К. Толстой пишет Болеславу Маркевичу: «Она очень хороша, особенно её конец: „Господа, мои двери вам всегда будут отворены, но, к сожалению, я принимать вас не могу“. Это напоминает мне, как один начальник, принимая меня и ещё несколько человек в комнате, где не было ни одного стула, обратился к нам, делая рукой округлый жест: „Милости просим садиться, господа“».

Кажется, будто это письмо не близкого ко двору поэта, а отрывок из ехидной статьи герценовского «Колокола». Кстати, именно в «Колоколе» речь графа Панина и была напечатана; А. К. Толстой мог только здесь прочитать её.

Свои размышления о прошлом государства Российского А. К. Толстой своеобразно подытожил в стихотворении, представляющем собой как бы диалог Петра Великого и России:

— Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

Что ты изволишь в котле варить?

— Кашицу, матушка, кашицу.

Кашицу, сударыня, кашицу!

— Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А где ты изволил крупы достать?

— За морем, матушка, за морем,

За морем, сударыня, за морем!

Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

Нешто своей крупы не было?

— Сорная, матушка, сорная,

Сорная, сударыня, сорная!

— Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

А чем ты изволишь мешать её?

— Палкою, матушка, палкою,

Палкою, сударыня, палкою!

— Государь ты наш батюшка,

Государь Пётр Алексеевич,

— А ведь каша-то выйдет крутенька?

— Крутенька, матушка, крутенька,

Крутенька, сударыня, крутенька!

— Государь ты наш батюшка.

Государь Пётр Алексеевич,

А ведь каша-то выйдет солона?

— Солона, матушка, солона,

Солона, сударыня, солона!

— Государь ты наш батюшка.

Государь Пётр Алексеевич,

А кто ж будет её расхлёбывать?

— Детушки, матушка, детушки,

Детушки, сударыня, детушки!

(«Государь ты наш батюшка…». 1861)

В славянофильском кругу это стихотворение было воспринято с восторгом. Но и широкий читатель увидел здесь прозрачный намёк на злобу дня. Из уст в уста переходили слова: «Палкою, матушка, палкою!», «Детушки, матушка, детушки!».

Однако стихотворение понравилось далеко не всем. Например, Михаил Погодин возразил поэту в статье «Два слова графу А. К. Толстому в ответ на его песню о царе Петре Алексеевиче»: «Правду сказали Вы, что каша, заваренная и замешанная царём Петром Алексеевичем, крута и солона, но, по крайней мере, есть что хлебать, есть чем сыту быть, а попади Карл XII на какого-нибудь Фёдора Алексеевича или Ивана Алексеевича, так пришлось бы, может быть, детушкам надолго и зубы положить на полку…»[50]

При первых же слухах о том, что долгожданный манифест об освобождении крестьян будет скоро обнародован, А. К. Толстой срочно выехал из Дрездена в Россию. По пути он не раз слышал разговоры о близкой смуте в связи с манифестом, о необыкновенных происшествиях, являющихся будто бы её предвестием.

Одно из таких происшествий, молва о котором переходила из уст в уста в те дни, А. К. Толстой пересказывает в письме известному либеральному общественному деятелю Николаю Фёдоровичу Крузе:

«Орловской губернии Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым — дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком ХХХ-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причём распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повёртываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, что именно, а различили только слова: „Славься, славься!“ Один бессрочно отпускной, выезжавший также за дровами, утверждает, что генерал пел не славься, славься! а просто разные пехотные сигналы. Полагают, что он зиму провёл под корнем сосны, где найдены его испражнения, и думают, что он питался сосанием ботфорт. Как бы то ни было, исправник Трубчевского уезда препроводил его при рапорте в город Орёл. Какого он вероисповеданья — не могли дознаться. Один случай при его поимке возродил даже сомнение насчёт его пола; а именно: когда его схватили, он снёс яйцо величиною с обыкновенное гусиное, но с крапинами тёмно-кирпичного цвета. Яйцо в присутствии понятых положено под индейку, но ещё не известно, что из него выйдет».

Чем не сюжет для какой-нибудь из «сказок» Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, например «Дикого помещика»!

Предчувствия оправдались. Вот что происходило в Красном Роге — как следует из письма А. К. Толстого Болеславу Маркевичу:

«Несколько слов по поводу манифеста и впечатления, произведённого им… Весьма жаль, что манифест так длинен и так невразумителен в части, обращённой к крестьянам. Я читал им его сам (помимо священников) в трёх разных деревнях. Они, что вполне естественно, ничего не поняли, но как будто поверили моим объяснениям и вообще вели себя весьма прилично: не было ни пьянства, ни отказа работать и т. д. Каково же было моё удивление, когда я узнал, что в одной из этих трёх деревень они сместили старосту и десятников и что они собираются сместить моих лесничих и всё это под тем предлогом, что (как они утверждают между собой) священник и я читали им фальшивый манифест! По счастию, новые объяснения с манифестом в руке и уговоры привели их в порядок. Вот вам образчик того, что может случиться, если помещик не сохранит присутствия духа. Положения, служащие, так сказать, дополнением к манифесту, столь пространны и столь сложны, что чёрт ногу сломит, и я не сомневаюсь, что во многих местах крестьяне сочтут их чем-то апокрифическим».

В этом же памятном для России 1861 году наконец-то произошло долгожданное увольнение Алексея Константиновича Толстого с придворной службы. Ему предшествовало очередное письмо поэта царю:

«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришёл к убеждению, что прямой путь и здесь, как и во всех других обстоятельствах, является самым лучшим. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре; знаю, что каждый должен в меру своих сил приносить пользу отечеству, но есть разные способы приносить пользу. Путь, указанный мне для этого провидением, — моё литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник, но, как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель. Это не новое для меня призвание; я бы уже давно отдался ему, если бы в течение известного времени (до сорока лет!) не насиловал себя из чувства долга, считаясь с моими родными, у которых на это были другие взгляды. Итак, я сперва находился на гражданской службе, потом, когда вспыхнула война, я, как все, стал военным. После окончания войны я уже готов был оставить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе, когда Вашему величеству угодно было сообщить мне через посредство моего дяди Перовского о Вашем намерении, чтобы я состоял при Вашей особе. Мои сомнения и колебания я изложил моему дяде в письме, с которым он Вас знакомил, но так как он ещё раз подтвердил мне принятое Вашим величеством решение, я подчинился ему и стал флигель-адъютантом Вашего величества. Я думал тогда, что мне удастся победить в себе натуру художника, но опыт показал, что я напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор. Большей похвалы заслуживало бы, конечно, непосредственное деятельное участие в государственных делах, но призвания к этому у меня нет, в то время как другое призвание мне дано. Ваше величество, моё положение смущает меня: я ношу мундир, а связанные с этим обязанности не могу исполнять должным образом.

Благородное сердце Вашего величества простит мне, если я умоляю уволить меня окончательно в отставку, не для того чтобы удалиться от Вас, но чтобы идти ясно определяющимся путём и не быть больше птицей, щеголяющей в чужих перьях. Что же касается до Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе, и я счастлив, что могу предложить его Вам: это средство — говорить во что бы то ни стало правду, и это — единственная должность, возможная для меня и, к счастью, не требующая мундира. Я не был бы достоин её, государь, если бы в настоящем моём прошении прибегал к каким-либо умолчаниям или искал мнимых предлогов.

Я всецело открыл Вам моё сердце и всегда готов буду открыть его Вам, ибо предпочитаю вызвать Ваше неудовольствие, чем лишиться Вашего уважения. Если бы, однако, Вашему величеству угодно было предоставить право приближения к особе Вашего величества только лицам, облечённым официальным званием, позвольте мне, как и до войны, скромно стать камер-юнкером, ибо моё единственное честолюбивое желание, государь — оставаться Вашего величества самым верным и преданным подданным.

Гр. А. Толстой».

Надо сказать, что Александр II с большой неохотой пошёл навстречу просьбе графа Толстого. Ранее не раз предпринимались попытки вернуть поэта ко двору. Какое-то заманчивое предложение было сделано ему через Анну Тютчеву, но Толстой его дипломатично отверг. Даже неизвестно, в чём оно заключалось. В конце концов указ об окончательном увольнении Алексея Константиновича Толстого с придворной службы по домашним обстоятельствам с сохранением чина статского советника последовал 28 сентября 1861 года. Он был произведён в егермейстеры, что давало право охотиться в царских угодьях и позволяло посещать Зимний дворец в любое время. Одновременно А. К. Толстой был вычеркнут из списка лейб-гвардейского стрелкового батальона.

Славянофилы, казалось бы, с полным основанием видели в Алексее Константиновиче Толстом своего союзника. Сам же он отнюдь не всегда разделял их историософию; она представлялась ему сухой, умозрительной и даже в какой-то мере оторванной от жизни. Алексей Толстой испытывал глубокое уважение к Ивану Аксакову, но считал его прежде всего «суровым гражданином» (как он выразился в письме Каролине Павловой) и не был склонен прислушиваться к критическим замечаниям последнего. Их эстетические взгляды и жизненные установки далеко не всегда совпадали. Об этом Алексей Толстой писал в обширном послании Ивану Аксакову, напечатанном в «Русской беседе».

Судя меня довольно строго,

В моих стихах находишь ты,

Что в них торжественности много

И слишком мало простоты.

Так. В беспредельное влекома,

Душа незримый чует мир,

И я не раз под голос грома.

Быть может, строил мой псалтырь.

Но я не чужд и здешней жизни;

Служа таинственной отчизне,

Я и в пылу душевных сил

О том, что близко, не забыл.

Поверь, и мне мила природа,

И быт родного мне народа —

Его стремленья я делю,

И всё земное я люблю,

Все ежедневные картины:

Поля, и села, и равнины,

И шум колеблемых лесов,

И звон косы в лугу росистом,

И пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков;

В степи чумацкие ночлеги,

И рек безбережный разлив,

И скрып кочующей телеги,

И вид волнующихся нив;

Люблю я тройку удалую,

И свист саней на всём бегу,

На славу кованную сбрую,

И золочёную дугу;

Люблю тот край, где зимы долги,

Но где весна так молода,

Где вниз по матушке по Волге

Идут бурлацкие суда;

И все мне дороги явленья,

Тобой описанные, друг,

Твои гражданские стремленья

И честной речи трезвый звук.

Но всё, что чисто и достойно,

Что на земле сложилось стройно,

Для человека то ужель,

В тревоге вечной мирозданья,

Есть грань высокого призванья

И окончательная цель?

Нет, в каждом шорохе растенья

И в каждом трепете листа

Иное слышится значенье,

Видна иная красота!

Я в них иному гласу внемлю

И, жизнью смертною дыша,

Гляжу с любовию на землю,

Но выше просится душа;

И что её, всегда чаруя.

Зовёт и манит вдалеке —

О том поведать не могу я

На ежедневном языке.

(«И. С. Аксакову». 1859)

Между прочим, сам Иван Аксаков предложил в заглавии стихотворения заменить свою фамилию ничего не говорящей криптограммой N.N. Алексей Толстой был против. Он писал ему из Погорельцев в Москву 28 февраля 1859 года: «Послание моё печатайте как хотите, но жаль мне будет, если оно появится под литерами N.N. Пожалуй, подумают, что я боюсь обращаться к Вам открыто, потому что Вы под опалой». Дело в том, что правительство запретило издание газеты «Парус», где Иван Аксаков был главным редактором, после первого же номера.

Славянофилы были активными сторонниками отмены крепостного права. Алексей Хомяков даже выразился, что ни о каком праве здесь вообще не может быть речи, ибо это — сплошное и наглое бесправие. Однако они видели выход из неприглядной действительности в возвращении к «исходным началам народной жизни». Тот же Хомяков писал в программной статье «Старое и новое»: «Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою; но всё это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится всё прежнее устранять, как дурное, и всё хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь. Надежда наша велика на будущее»[51]. Но именно к «исходным началам народной жизни» А. К. Толстой и относился крайне скептически. Его интерес к русской истории диктовался стремлением разобраться в этих «исходных началах».

Особое внимание поэта было привлечено к личности Ивана Грозного. Этот царь вызывал неослабевающий интерес и как историческая фигура, и как психологический феномен, и как политический мыслитель. Действительно, казалось необъяснимым превращение умного, талантливого и просвещённого правителя, каким был молодой Иван IV, когда его вполне можно было бы назвать идеальным монархом, в кровавого тирана. Буйство опричнины по злой воле царя вызывало дрожь. Именно это жестокое время разгула казней и привлекало А. К. Толстого, поскольку в это же время воочию являло себя и человеческое благородство. Смертельная опасность пробуждала самые высокие качества человека. Таков Василий Шибанов — герой одноименной баллады (о ней уже сказано). Менее известно другое стихотворение этого периода — «Князь Михайло Репнин». Очевидно, что художественно оно уступает балладе о бесстрашном слуге князя Курбского, но интересно как один из первых набросков замысла романа «Князь Серебряный»:

Без отдыха пирует с дружиной удалой

Иван Васильич Грозный под матушкой Москвой.

Ковшами золотыми столов блистает ряд,

Разгульные за ними опричники сидят.

………………………………………………………

Но голос прежней славы царя не веселит,

Подать себе личину он кравчему велит:

«Да здравствуют тиуны, опричники мои!

Вы ж громче бейте в бубны, баяны-соловьи!

Себе личину, други, пусть каждый изберёт,

Я первый открываю веселый хоровод».

………………………………………………………….

Тут встал и поднял кубок Репнин, правдивый князь:

«Опричина да сгинет! — он рёк, перекрестясь. —

Да здравствует во веки наш православный царь!

Да правит человеки, как правил ими встарь!

Да презрит, как измену, бесстыдной лести глас!

Личины ж не надену я в мой последний час!»

Он молвил и ногами личину растоптал;

Из рук его на землю звенящий кубок пал…

«Умри же, дерзновенный!» — царь вскрикнул, разъярясь,

И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь.

(«Князь Михайло Репнин». 1840-е)

Подробное изложение этого заставляющего содрогнуться эпизода Алексей Толстой нашёл в «Истории о великом князе Московском» Андрея Курбского: «Упившись (Иван Грозный. — В. Н.) начал со скоморохами в машкарах плясати и сущие пирующие с ним; видев же сие бесчиние, он (Репнин. — В. Н.), муж нарочитый и благородный, начал плакати и глаголати ему: „Иже недостоин ти, о царю христианский, таковых творити“. Он же начал нудити его, глаголюще: „Веселись и играй с нами“, — и, взявши машкару, класти начал на лице его; он же отвержею и потоптал, и рече: „Не буди ми ее безумие и бесчиние сотворити, в советническом чину сущу мужу!“ Царь же ярости исполнився, отогнал его от очей своих, и по коликих днях потом, вдень недельний, на всенощном бдению стоящу ему в церкви… повелел воинам бесчеловечным и лютым заклати его, близу самого олтаря стояща, аки агнца Божия неповинного»[52].

А. К. Толстой сгустил краски, представив царя убийцей, молниеносно вонзающим кинжал в свою жертву, но не особо отошёл от истины. Иван Грозный не один раз собственноручно чинил расправу. Об этом Толстой повествует в другом стихотворении — «Старицкий воевода»:

Когда был обвинён старицкий воевода,

Что, гордый знатностью и древностию рода,

Присвоить он себе мечтает царский сан,

Предстать ему велел пред очи Иоанн.

И осуждённому поднёс венец богатый,

И ризою облёк из жемчуга и злата,

И бармы возложил, и сам на свой престол

По шёлковым коврам виновного возвёл.

И, взор пред ним склонив, он пал среди палаты,

И, в землю кланяясь с покорностью трикраты,

Сказал: «Доволен будь в величии своём,

Се аз, твой раб, тебе на царстве бью челом!»

И, вспрянув тот же час со злобой беспощадной.

Он в сердце нож ему вонзил рукою жадной.

И, лик свой наклоня над сверженным врагом,

Он наступил на труп узорным сапогом

И в очи мёртвые глядел, и с дрожью зыбкой

Державные уста змеилися улыбкой.

(«Старицкий воевода». 1858)

Сюжетом этого стихотворения послужил рассказ Карамзина об убийстве царского конюшего и начальника Казённого приказа Ивана Петровича Челяндина-Фёдорова. Иван Грозный объявил этого «ветхого старца» главою заговорщиков. Он надел на него царское одеяние, посадил на трон и поклонился ему со словами: «Здрав буди, великий царь Земли Русской! Се принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но, имея власть сделать тебя царём, могу и низвергнуть с престола!» С этими словами Иван Грозный ударил старика ножом в сердце. Гнев царя пал и на город Коломну, вблизи которого была вотчина Челяндина-Фёдорова. В этом городе убитого боярина любили, и в отместку Иван Грозный разорил его за якобы произошедший в 1568 году мятеж.

Исторический роман «Князь Серебряный» Алексей Толстой писал на протяжении почти пятнадцати лет. Его первые главы он читал Гоголю и Смирновой-Россет в Калуге летом 1850 года. Сам замысел, по-видимому, относится к 1847 году, когда уже были «в столе» баллады «Василий Шибанов» и «Князь Михайло Репнин». В сущности, этот роман, действие которого сконцентрировано в сравнительно небольшом промежутке времени и не выходит за пределы Москвы, ближнего Подмосковья и Александровой слободы (другими словами, незначительной части уже тогда обширного государства), представляет собой большую балладу в прозе. Читая «Князя Серебряного», следует помнить, что роман написан поэтом; впрочем, удивительное совершенство словесного мастерства, изумительное «благоухание» стиля не даёт забывать, что это — «проза поэта».

«Князь Серебряный» создавался с большими перерывами. Судя по всему, почти пять лет Алексей Толстой не дотрагивался до рукописи. Он писал Софье Андреевне Миллер 10 мая 1855 года: «Я хотел бы сесть за „Серебряного“, но ещё не могу». Первоначальный вариант был завершён к концу следующего, 1856 года, но автор был им не удовлетворён. Это следует из его письма будущей жене от 13 декабря того года:

«Как оно ни глупо, но попробую поговорить с тобою о „Серебряном“. Я не дотрагивался до него, но я его не покинул и очень его люблю…

Правда, что надо его переделать, и обделать неровности в стиле, и дать характер Серебряному, у которого никакого нет, и он даже бледнее всякого jeune-premier (первого любовника. — В. Н.). Я часто думал о характере, который надо было бы ему дать — я думал сделать его глупым и храбрым, дать хорошую храбрость…

Нельзя ли было бы его сделать очень наивным… то есть сделать человека очень благородного, не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь зараз, и никогда не видит отношения между двумя вещами. Если бы сделать это художественно, можно было бы заинтересовать читателя подобным характером».

Слухи о том, что А. К. Толстой работает над большим прозаическим произведением, ходили ещё в середине 1850-х годов. Журналы просили его дать для публикации уже законченные главы. Он обещал их и Александру Васильевичу Дружинину для «Библиотеки для чтения», и Николаю Алексеевичу Некрасову для «Современника». Творческого честолюбия Алексей Толстой чужд не был и прекрасно понимал: чтобы составить себе имя в литературном мире, необходимо много печататься; следовательно, по его же словам, «брать не качеством, а количеством». Вместе с тем его отнюдь не прельщала слава сверхплодовитого Александра Дюма, хотя «Трёх мушкетёров» Толстой очень любил. Возможно, именно поэтому он удержался от того, чтобы выдать наперёд отрывки из «Князя Серебряного». Только поставив последнюю точку, он отдал своё любимое детище в печать. Целиком «Князь Серебряный» увидел свет летом и осенью 1862 года на страницах журнала Михаила Никифоровича Каткова «Русский вестник». Через Якова Полонского просил роман Фёдор Михайлович Достоевский для своего журнала «Время», но Толстой уже обещал его Каткову.

Императрица, благоволившая к Алексею Толстому, разрешила, чтобы «Князь Серебряный» был напечатан с посвящением ей. Это помогло бы также преодолеть возможные придирки цензуры. Поэтому, посылая рукопись Каткову, А. К. Толстой писал: «Я должен настоять на одном: чтобы Вы приступили к печатанью первых глав как можно скорее. Это необходимо, во-первых, из учтивости к императрице, которая не раз уже спрашивала, когда появится „Серебряный“. Во-вторых, потому что наши ценсурные законы находятся, как Вы, вероятно, знаете, в колеблющемся состоянии, и может случиться, что сама императрица вынужденною найдётся взять своё позволение назад. Если же первые главы появятся с её именем, то трудно будет запретить роман и они, volens-nolens[53], должны будут дать ему ход. Надобно, так сказать, закрепить теперь же наше право печататься».

Далее в этом письме Толстой выдвигает ещё одно требование: «Убедительнейше прошу Вас поручить корректуру человеку, знакомому с древним русским языком и с археологией. Иначе я боюсь, что наборщики станут поправлять мне выражения, как то делали переписчики, которые ставили богатство вместо богачества, печалиться вместо печаловаться и так далее. Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл. Язык у меня строго современный действию, и его нельзя ни в каком случае изменять».

Дабы предупредить возможную критику, которая указала бы на целый ряд исторических неточностей в «Князе Серебряном», А. К. Толстой счёл необходимым снабдить роман предисловием:

«Представляемый здесь рассказ имеет целию не столько описание каких-либо событий, сколько изображение общего характера целой эпохи и воспроизведение понятий, верований, нравов и степени образованности русского общества во вторую половину XVI столетия.

Оставаясь верным истории в общих чертах, автор позволил себе некоторые отступления в подробностях, не имеющих исторической важности. Так, между прочим, казнь Вяземского и обоих Басмановых, случившаяся наделе в 1570 году, помещена, для сжатости рассказа, в 1565 год. Этот умышленный анахронизм едва ли навлечёт на себя строгое порицание, если принять в соображение, что бесчисленные казни, последовавшие за низвержением Сильвестра и Адашева, хотя много служат к личной характеристике Иоанна, но не имеют влияния на общий ход событий.

В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их, по возможности, в отдалении. Тем не менее, он сознаётся, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования. Это тяжёлое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной, что роман, начатый более десяти лет тому назад, окончен только в настоящем году. Последнее обстоятельство послужит, быть может, некоторым извинением для тех неровностей слога, которые, вероятно, не ускользнут от читателя.

В заключение автор полагает нелишним сказать, что чем вольнее он обращался со второстепенными историческими происшествиями, тем строже он старался соблюдать истину и точность в описании характеров и всего, что касается до народного быта и до археологии.

Если удалось ему воскресить наглядно физиономию очерченной им эпохи, он не будет сожалеть о своём труде и почтёт себя достигшим желанной цели».

Двумя годами ранее, 20 марта 1860 года, приступая к окончательной отделке «Князя Серебряного», А. К. Толстой писал Болеславу Маркевичу:

«Я, когда писал, старался забыть, что существует цензура, и дал себе полную волю; как романист (речь ведь идёт не о папе), я руководствовался заветом: делай, как надлежит, и пусть будет, что будет. Забавно было бы, если бы цензура ко мне придралась и встала бы на защиту Ивана Васильевича, но в конце-то концов нет ничего невозможного за пределами чистой математики, это Араго сказал, а к тому же — цензура склонна к переменам, и безумен, кто вверится ей. Это слова то ли Франциска I, то ли Верди. Как бы то ни было, роман окончен, и мне кажется, что я был добросовестен, как только мог, хотя, правда, и позволил себе один анахронизм: Вяземского я подверг казни на пять лет раньше, чем его на самом деле казнили. Не правда ли, это не беда? Ведь Эгмонту Гёте отрезал же голову на двадцать лет раньше срока». А. К. Толстой имеет в виду оперу Джузеппе Верди «Риголетто», в основе которой драма Виктора Гюго «Король забавляется», отсюда упоминание Франциска I.

Неизбежен вопрос: кто такой главный герой романа и является ли он историческим лицом? По-видимому, А. К. Толстой во время пребывания в Калуге услышал местное предание о князе Петре Оболенском-Серебряном, вотчина которого находилась возле Козельска. Он был одной из многочисленных жертв Ивана Грозного. Предание сделало его героем, смело режущим правду-матку царю в глаза. Иван IV отправил его командовать сторожевым полком в Жиздру, где он погиб в стычке с крымскими татарами. В трёх верстах от Козельска возвышается курган, и молва считала его могилой Петра Оболенского-Серебряного.

Сам автор следующим образом характеризует своего героя: «Доселе Иоанн встречал или явное своеволие, как в боярах, омрачивших своими раздорами время его малолетства, или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую низкопоклонность, как во всех окружавших его в настоящее время. Но Серебряный не принадлежал ни к одному из этих разрядов. Он разделял убеждение своего века в Божественной неприкосновенности прав Иоанна; он умственно подчинялся этим убеждениям и, более привыкший действовать, чем мыслить, никогда не выходил преднамеренно из повиновения царю, которого считал представителем Божией воли на земле. Но, несмотря на это, каждый раз, когда он сталкивался с явною несправедливостью, душа его вскипала негодованием, и врождённая прямота брала верх над правилами, принятыми на веру. Он тогда, сам себе на удивление и почти бессознательно, действовал наперекор этим правилам, и на деле выходило совсем не то, что они ему предписывали. Эта благородная непоследовательность противоречила всем понятиям Иоанна о людях и приводила в замешательство его знание человеческого сердца».

Кажется, что князь Серебряный до некоторой степени является автопортретом А. К. Толстого. Действительно, при дворе он как бы стоял обиняком, поскольку не искал ни чинов, ни должностей, напротив, всячески оберегал свою независимость и право говорить подчас нелицеприятную правду и поступать не по указанию свыше, а по собственному убеждению.

Один из ключевых эпизодов романа — гнев царя на сына Ивана, попытка убийства царевича Малютой Скуратовым и его спасение Серебряным. А. К. Толстой придерживается текста популярной исторической народной песни, где спасителем царевича выступает бесстрашный Никита Романович (по-видимому, брат царицы Анастасии Никита Романович Захарьин-Юрьев). Правда, Толстой позволяет себе одно существенное отступление: в народной песне царь разъярился не на старшего сына Ивана, а на младшего Фёдора, якобы уличённого в сочувствии изменникам-боярам; Иван же выступает его обвинителем. Но внимание привлекает прежде всего то обстоятельство, что и герой А. К. Толстого и Захарьин-Юрьев носят одно имя. Захарьин-Юрьев остался в истории как умный и дальновидный советник Ивана Грозного, энергичный воевода (таким он обрисован и в знаменитой драматической трилогии А. К. Толстого). Когда Иван Грозный почувствовал приближение смерти, он, видя слабость и малоспособность наследника Фёдора, учредил своего рода регентский совет из пяти человек, во главе которого поставил Захарьина-Юрьева, то есть фактически назначил его верховным правителем государства. Отсюда нетрудно сделать вывод, что, задумывая своего героя, Толстой имел в виду и одного из предков царствующей династии Романовых, отождествляя Серебряного с Захарьиным-Юрьевым.

Рисуя личность Ивана Грозного, Алексей Толстой исходил из характеристики, данной этому царю Карамзиным. У Карамзина Иван Грозный — «исполин бесчеловечия», «губительный ангел тьмы для россиян»; другими словами — мрачный тиран и патологический убийца. Но ко времени появления в журнале «Князя Серебряного» такая точка зрения представлялась уже изжитой. Современные историки (Сергей Михайлович Соловьёв, Константин Дмитриевич Каверин) видели в Иване Грозном умного и энергичного строителя Российского государства. Репрессии, по их мнению, касались исключительно оппозиционного боярства, всеми силами противящегося великим замыслам царя. Фактически и те и другие воззрения существуют и в наше время (и, скорее всего, будут бороться ещё долго, поскольку и там и здесь весомая доля правды).

Действительно, Иван Грозный — фигура огромного исторического масштаба, именно поэтому столь контрастны и столь велики позитивные и негативные результаты его правления. Создав централизованное государство, покончив с местным сепаратизмом, он залил страну кровью и тем ослабил её. Смутное время явилось мрачным следствием его деяний. Но в народной памяти Иван Грозный остался прежде всего победителем Казани, окончательно сокрушившим ненавистное татаро-монгольское иго. Царь неимоверно высоко поднял авторитет центральной власти, и именно поэтому народ многое простил ему. А. К. Толстой показывает, что современники смотрели на окружающие бедствия и необузданную тиранию Ивана Грозного как на Божие возмездие за собственные грехи; так думали все — от первого боярина до последнего холопа; и это было исторической правдой.

Свой роман Алексей Толстой заканчивает следующими словами:

«Да поможет Бог и нам изгладить из сердец наших последние следы того страшного времени, влияние которого, как наследственная болезнь, ещё долго потом переходило в жизнь нашу от поколения к поколению! Простим грешной тени царя Иоанна, ибо не он один несёт ответственность за своё царствованье; не он один создал свой произвол, и пытки, и казни, и наушничество, вошедшее в обязанность и в обычай. Эти возмутительные явления были подготовлены предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что могла смотреть на них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна, подобно тому как раболепные римляне времён упадка создавали Тивериев, Неронов и Калигул.

…Простим же грешной тени Ивана Васильевича, но помянем добром тех, которые, завися от него, устояли в добре, ибо тяжело не упасть в такое время, когда все понятия извращаются, когда низость называется добродетелью, предательство входит в закон, а самая честь и человеческое достоинство почитаются преступным нарушением долга! Мир праху вашему, люди честные! Платя дань веку, вы видели в Грозном проявление Божьего гнева и сносили его терпеливо; но вы шли прямою дорогой, не бояся ни опалы, ни смерти; и жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает, как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и тёмных недрах минувшего».

Нельзя обойти молчанием и тот факт, что «Князь Серебряный» представляет собой подлинную энциклопедию быта, обычаев, верований, суеверий XVI века. Эрудиция А. К. Толстого поразительна. Он творчески переработал многочисленные труды по русской этнографии и фольклору; только одно перечисление их заняло бы целую страницу. Читателю открываются тонкости старинных свадебного и пиршественного обрядов; он погружается в красоты и народных песен, и духовных стихов, и сказки об Акундине, и былины о Добрыне Никитиче. В этом плане в русской литературе сопоставить с «Князем Серебряным» можно разве что романы Павла Ивановича Мельникова-Печерского.

Критика встретила «Князя Серебряного» сдержанно. Рецензий было немного, и они сводились к утверждению, что этому роману следовало бы появиться лет двадцать — тридцать тому назад: рядом с произведениями Михаила Загоскина и Ивана Лажечникова он казался бы недостижимым шедевром. В журнале «Русское слово» критик (скрывшийся за подписью В. Б-на) высказался по адресу «Князя Серебряного» просто и лаконично: «Не удаётся нам исторический роман, да и баста!» Он отметил, что А. К. Толстой следовал не раз использованной «вальтерскоттовской» схеме, и именно поэтому его роман «вполне разделяет недостатки своих предшественников, особенно при тех огромных претензиях, которыми задался автор»[54]. Одновременно в рецензии отмечено и художественное мастерство А. К. Толстого, сумевшего создать психологически яркие образы ряда персонажей, в первую очередь опричников (Басманова, Вяземского и др.).

Наиболее интересна рецензия Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, появившаяся в «Современнике» (1863. № 40). Она начинается следующим образом: «Византийское это сочинение составляет, как по внешней своей форме, так и по внутреннему содержанию, явление… отличное в кругу современных литературных явлений». Далее Салтыков-Щедрин констатирует, что в публике «Князь Серебряный» имел успех, и поэтому редакция сочла необходимым откликнуться. Однако никто из сотрудников не взялся написать критику, ибо роман А. К. Толстого невыносимо старомоден. К счастью, некий отставной учитель российской словесности одного кадетского корпуса взялся помочь журналу, но (увы!) он скоропостижно скончался, не завершив труда, но «тем не менее мы печатаем его рецензию так, как она нам доставлена, и думаем, что и в этом виде она могла бы служить украшением любой книжки „Северных цветов“, точно так же, как и сам „Князь Серебряный“ был бы весьма приятным явлением в „Аонидах“»[55]. Другими словами, «Князь Серебряный» уместен разве что в альманахе Карамзина «Аониды», издававшемся в 1796–1799 годах. Следует также напомнить, что упомянутый рядом альманах Антона Дельвига «Северные цветы» выходил в конце 1820-х годов.

В таком ехидном тоне, пародирующем критику пушкинского времени, выдержана вся рецензия. Вымышленный автор — «отставной учитель словесности» — восклицает: «Я помолодел; читаю и не верю глазам. Любезный граф! волшебную вашу кисть вы окунули в живую воду фантазии и заставили меня, старика, присутствовать при „делах давно минувших дней“, исполать вам!.. Вы воскресили для меня мою юность…»[56] В заключение уже сам Салтыков-Щедрин проводит параллель между «Князем Серебряным» и только что вышедшим во Франции романом Гюстава Флобера «Саламбо». По его мнению, и там и здесь уход в далёкие времена свидетельствует о стремлении отрешиться от животрепещущих проблем современности. На тему, прав или нет Салтыков-Щедрин, распространяться не будем. Но уже само такое сопоставление свидетельствует в пользу романа А. К. Толстого.

Впрочем, в литературных кругах далеко не все негативно оценивали «Князя Серебряного». Например, Иван Александрович Гончаров считал этот роман настоящим творческим подвигом. Тургенев рекомендовал «Князя Серебряного», как увлекательное и хорошо написанное произведение, французскому издателю Этцелю. Известный художник Григорий Гагарин предложил проиллюстрировать «Князя Серебряного», и Алексей Толстой с радостью принял это предложение (но планы, к сожалению, не осуществились). Вообще, читательский успех романа был полным. Через двенадцать лет в уже упоминавшемся письме от 4 марта 1874 года А. К. Толстой с гордостью писал своему переводчику и биографу Анджело Губернатису (издателю журнала «Европейское обозрение», свойственнику Михаила Бакунина), что «Князь Серебряный» «выдержал три издания, его очень любят в России, особенно представители низших классов». Другими словами, роман проник в самые широкие массы. Кроме того, уже при жизни автора он был переведён на французский, немецкий, английский, польский и итальянский языки.

Не утратил роман Алексея Константиновича Толстого своей популярности и в наше время.

Следующее десятилетие стало для Алексея Константиновича Толстого лучшими годами жизни, когда он всецело мог погрузиться в творчество. На-конец-то завершился длительный бракоразводный процесс Софьи Андреевны Миллер. Конечно, благодаря близости к императору, Алексей Толстой мог бы ускорить ход дела. Однако кристально честный человек, он не захотел прибегать к высокому покровительству. Поэт и его избранница смогли церковно и юридически оформить свои взаимоотношения. Это произошло 3 апреля 1863 года. Они венчались в Дрездене в православной церкви. Отныне их жизнь протекала поочерёдно в Пустыньке, Погорельцах и Красном Роге.

Надо сказать, что в Дрездене состоялась первая встреча Алексея Константиновича и Софьи Андреевны с Фёдором Михайловичем Достоевским. Ранее они были знакомы заочно через Якова Полонского, при посредничестве которого Достоевский просил «Князя Серебряного» для своего журнала «Время» (об этом уже говорилось). Проигравшись в Гамбурге в пух и прах, писатель сидел без гроша в кармане и с внутренней дрожью опасался долговой тюрьмы. Едва услышав о бедственном положении Достоевского, Толстой сразу же предложил ему помощь, вполне бескорыстную, поскольку было очевидно, что возвратить деньги Достоевский сможет не скоро. Так и случилось.

Родственники А. К. Толстого долго не могли примириться с его браком. Против Софьи Андреевны выдвигались обвинения в неискренности, в дурном влиянии на слишком мягкого мужа, которого она якобы «отравила неверием». Основания были. Алексей Константинович Толстой вверил братьям жены управление Пустынькой, и это в конце концов привело к упадку некогда блестящую усадьбу. Впрочем, и сама Софья Андреевна не искала компромиссов в отношениях с родственниками мужа. По собственному выражению, она любила «царапать нервы». Её жизненный девиз — «Я ищу, но всё подвергаю сомнению» — в самом деле не вполне совпадал с христианскими заповедями, учившими кротости и смирению.

Далеко не всем нравились и привычки Софьи Андреевны. Так, в Пустыньке у неё жил ручной медведь; она имела обыкновение читать далеко за полночь, и в это время медведь приходил в её комнату, ложился на ковёр у кровати и требовал сластей, которые получал с избытком. Но с гостями медведь не был столь уж безобиден. По этой причине его пришлось, заманив в лес, застрелить. От Софьи Андреевны его убийство скрыли.

Брак был бездетным, и супруги взяли на воспитание племянников Софьи Андреевны. Их любимицей стала дочь её брата Петра Бахметьева, названная отцом в честь сестры также Софьей (по мужу — Софья Хитрово). Она оставила наброски воспоминаний, представляющие большой интерес как свидетельство «из первых уст». Вообще, автор «Князя Серебряного» и его жена не так уж часто упоминаются в русской мемуаристике. Любимая племянница описала атмосферу дома поэта:

«Толстой и Софа (домашнее имя Софьи Андреевны. — В. Н.) были для меня недостижимым идеалом добра… Я вложила в них всё моё доверие, всё моё сердце, все мои идеалы, помимо них ничего не могло существовать для меня. Иногда характер Толстого, нервный и вспыльчивый, пугал меня… Но стоило Софе словом отмахнуть от него наплыв ежедневных дрязг и осветить своим всепонимающим умом его растревоженную душу, и он возвращался с молодыми чистыми силами. Страдание, зло, боли, печали не имели власти над бодростью и чистотой его духа… Толстой очень желал развить в нас самостоятельность и трудолюбие, и хотя с нами об этом не говорил, но я часто чувствовала, что Толстой желал внести какую-то систему в нашем воспитании, а Софа была против этого и хотела, чтобы в нас, главным образом, развивались силы душевные и воображение; она верила в несравненное могущество фантазии и воображения, и душевные, сердечные силы человека, то есть щедрость, сочувствие к другим, забвение себя и всегда присущее желание помочь и утешить были для неё главными причинами бытия и единственным долгом всякого человека»[57].

Софья Петровна Хитрово стала живым примером того, какие замечательные плоды способна принести подобная педагогическая методика (при внешнем отсутствии её). Она была широко образованной женщиной, с твёрдым характером, но одновременно мягкой и отзывчивой.

В Пустыньку к Алексею Толстому съезжался весь литературный мир Северной Пальмиры. Одним из самых желанных гостей был Афанасий Афанасьевич Фет, впервые приехавший в Пустыньку вместе с Василием Петровичем Боткиным. Фету принадлежит яркое описание жизни усадьбы:

«Дом был наполнен всем, что вкус и роскошь могли накопить в течение долгого времени, начиная с художественных шкафов Буля до мелкой мебели, которую можно было принять за металлическую литую. Я не говорю о давнишнем знакомом Василии Петровиче; но и меня граф и графиня, несказанной приветливостью и истинно высокой простотою, сумели с первого свидания поставить в самые дружеские к себе отношения. Невзирая на самое разнообразное и глубокое образование, в доме порой проявлялась та шуточная улыбка, которая потом так симпатически выразилась в сочинениях „Кузьмы Пруткова“. Надо сказать, что мы как раз застали в Пустыньке единственного гостя Алексея Михайловича Жемчужникова, главного вдохновителя несравненного поэта Пруткова. Шутки порою проявлялись не в одних словах, но принимали более осязательную, обрядную форму. Так, гуляя с графиней по саду, я увидел в каменной нише огромную, величиною с собачку, лягушку, мастерски вылепленную из зелёной глины. На вопрос мой — „Что это такое?“ — графиня со смехом отвечала, что это целая мистерия, созданная Алексеем Михайловичем, который требует, чтобы другие, подобно ему, приносили цветов в дар этой лягушке. Так я и по сей день не проник в тайный смысл высокой мистерии. Не удивительно, что в доме, посещаемом не профессиональными, а вполне свободными художниками, штукатурная стена вдоль лестницы во второй этаж была забросана большими мифологическими рисунками чёрным карандашом. Граф сам был тонкий гастроном, и я замечал, как Боткин преимущественно перед всеми наслаждался превосходными кушаньями на лондонских серебряных блюдах и под такими же художественными крышками»[58].

Фет писал своему собрату по поэзии:

В твоей Пустыньке подгородной,

У хлебосольства за столом,

Поклонник музы благородный,

Камен мы русских помянём.

Почтим святое их наследство

И не забудем до конца,

Как на призыв их с малолетства

Дрожали счастьем в нас сердца.

Пускай пришла пора иная,

Пора печальная, когда

Гетера гонит площадная

Царицу мысли и труда;

Да не смутит души поэта

Гоненье на стыдливых муз,

И пусть в тени, вдали от света,

Свободой зреет их союз!

(«Графу А. К. Толстому в деревне Пустыньке». 1864)

Личность Ивана IV не давала покоя Алексею Толстому. В письме Якову Полонскому (январь — февраль 1863 года) он спрашивает, как в публике воспринимают «Князя Серебряного», и сообщает, что начал работать над трагедией в стихах о последних днях Ивана Грозного: «…два акта уже написаны и, говорят, вышли хороши». По-видимому, таково было мнение Каролины Павловой, его постоянной слушательницы, которая сразу же перевела их на немецкий язык и опубликовала в журнале «Russische Revue»[59] (1863. Т. 2). Тогда же Каролина Павлова не особенно удачно скаламбурила, что «Толстой на Ваньках выезжает». Однако каламбур Алексею Константиновичу понравился; помимо Ивана Грозного он вспомнил и Иоанна Дамаскина.

А. К. Толстой работал над драмой «Смерть Иоанна Грозного» на протяжении всего 1863 года и завершил своё творение к его концу. Иван Александрович Гончаров был одним из первых, кого Толстой познакомил с драмой; тот пришёл в восхищение и сказал, что в русской литературе ничего подобного не было за исключением пушкинского «Бориса Годунова», и прибавил, что появление нового произведения Алексея Толстого очень многие ждут с предубеждением и даже со злобою, так что автору придётся услышать не одно неприятное слово. Другим энтузиастом был Николай Костомаров. Он сказал польщённому автору, что десять раз перечитал «Смерть Иоанна Грозного», находя в пьесе всё новые и новые красоты.

Стоит ли удивляться, что остановить своё перо А. К. Толстому было уже невозможно. Едва поставив точку на последней странице «Смерти Иоанна Грозного», он принялся за новое произведение. Уже 12 января 1865 года он писал Каролине Павловой: «Знаете новость? Вы ведь думаете, что перевели трагедию в 5 действиях под названием „Смерть Иоанна“? Ничуть не бывало! Вы перевели только пролог к большой драматической поэме, которая будет называться „Борис Годунов“. Прошу прощения у Пушкина, но ничего не могу поделать. „Царь Фёдор“, которого я в настоящее время пишу, средняя часть этой поэмы; конец будет называться „Дмитрий Самозванец“». Не исключено, что в таком обороте дела свою роль сыграло и то, что Каролина Павлова в это время трудилась над переводом трилогии о Валленштейне Фридриха Шиллера. Составляющие её пьесы закономерно вытекали одна из другой. Немецкий поэт, завершив первую из них — «Лагерь Валленштейна», понял, что только подошёл к реализации своего замысла. Вероятно, нечто подобное чувствовал и Алексей Толстой. Перед его умственным взором уже вырастала стройная драматургическая конструкция.

Как и при работе над «Князем Серебряным», главным источником Толстого была «История государства Российского» Н. М. Карамзина. Впрочем, в то время (до С. М. Соловьёва и В. О. Ключевского) это был единственный авторитетный труд, из которого русский образованный человек черпал сведения о прошлом своей страны. Вместе с тем Алексей Толстой не педантичный историк, а поэт, и, говоря словами Пушкина, сам себе суд. Важнее для него было создать атмосферу напряжённого исторического действа. С этой целью Толстой намеренно сближает события, в действительности отдалённые продолжительным временным интервалом. «Смерть Иоанна Грозного» начинается с заседания Боярской думы, где должен быть решён болезненный для России вопрос. Убив в припадке гнева старшего сына и наследника престола Ивана, царь во второй раз (как и перед учреждением опричнины) решил сойти с престола и, не видя в другом сыне Фёдоре качеств правителя, обратился к высшим боярам с требованием избрать из своей среды нового царя. Конец возникшим спорам кладёт Борис Годунов:

Вам ведомо, великие бояре,

Какие на Руси теперь настали

Крутые времена: король Батур

За городом у нас воюет город;

В его руках Усвят, Велиж и Полоцк;

Великих Лук уж взорваны им стены,

И древний Псков, наш кровный русский город,

Бесчисленным он войском обложил.

Меж тем в Ливонию ворвался швед,

Завоевал Иван-город, Копорье;

А там с востока и с полудня хан

Опять орду вздымает; сотни тысяч

Уже идут на Тулу и Рязань;

Болезни, голод, мор — а в довершенье

Нам черемисы мятежом грозят!

Бояре, можно ль при такой невзгоде,

При горестном шатанье всей Руси,

О перемене думать государя?

Положим, вы такого б и нашли.

Который был бы по сердцу всей Думе —

Уверены ли вы, что и народ

Его захочет? что угоден будет

Он всей земле? А если невзначай

Начнутся смуты? Что тогда, бояре?

Довольно ли строенья между нас,

Чтобы врагам и внутренним и внешним

Противостать и дружный дать отпор?

В это время приходят вести из-под Пскова, что штурм города войсками Стефана Батория отбит и поляки сняли осаду. Иван IV сразу же меняет своё решение и якобы смиренно покоряется просьбе бояр нести и далее тяготы правления:

Свидетельствую Богом — я не мнил,

Я не хотел опять надеть постылый

Венец мой на усталую главу!

Меня влекли другие помышленья,

Моя душа иных искала благ!

Но вы не так решили. Кораблю,

Житейскими разбитому волнами,

Вы заградили пристань. Пусть же будет

По-вашему! Я покоряюсь Думе.

В неволе крайней, сей златой венец

Беру опять и учиняюсь паки

Царём Руси и вашим господином!

Алексей Толстой специально оговаривает время действия началом 1584 года (точнее: с января по Кириллов день, 18 марта); между тем все указанные события имели место во второй половине 1581 года. Однако они представляют собой великолепную экспозицию дальнейшей трагедии. Надо сказать, что подобное «сжатие» стало уже традиционным приёмом исторической драматургии. А. К. Толстой сознательно следовал тому, что было неоднократно апробировано на сцене. Он писал в статье «Проект постановки на сцену трагедии „Смерть Иоанна Грозного“»: «Поэт… имеет только одну обязанность: быть верным самому себе и создавать характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда — вот его закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в его драму — тем лучше; не укладывается — он обходится и без неё. До какой степени он может пользоваться этим правом, признаваемым за ним всеми эстетическими критиками, начиная от Аристотеля до Рётчера[60] и Белинского — это дело его совести и его поэтического такта». Итак, А. К. Толстой новатором отнюдь не был; но он показал себя замечательным мастером, в совершенстве наделённым «чувством сцены».

Мысль не ограничиваться одной пьесой, а продолжать работу с тем, чтобы до конца высказать свои взгляды на исторический путь России, зародилась у Алексея Толстого, когда большая часть «Смерти Иоанна Грозного» была уже написана. Волей-неволей, вторым лицом пьесы становился Борис Годунов, как своеобразный антипод царя. От сцены к сцене его роль неимоверно возрастает. На самом деле в последние годы жизни Ивана IV Борис Годунов ещё был достаточно далёк от престола и отнюдь не являлся первым советником сурового и непредсказуемого в своих необузданных порывах самодержца, сумевшим отговорить его от брака с англичанкой — гастингской принцессой:

Не по сердцу боярину Борису,

Чтоб царь Иван с великой королевой

Вступил в родство? Так? Что ли? Говори!

Тебя насквозь я вижу!

                                Государь!

Напрасно я с тобой хотел лукавить;

Но от тебя сумеет кто сокрыть,

Что мыслит он. Так, государь! Виновен

Я пред тобой. Вели меня казнить —

Но выслушай: не мне, великий царь,

А всей Руси не по сердцу придётся

Твой новый брак. Вся Русь царицу любит

За благочестие её, а паче

За то, что мать Димитрия она,

Наследника второго твоего,

Который быть царём однажды должен.

Как за тебя, так за твою царицу

Народ вседневно молится в церквах.

Что скажет он? Что скажет духовенство.

Когда ты мать Димитрия отринешь

И новый брак приимешь с иноверкой —

Осьмой твой брак, великий государь!

Не скажут ли, что все невзгоды наши

(И, может быть, их много впереди)

Накликал ты на землю? Государь,

Казни меня — но я у ног твоих.

Волхвы, предсказавшие Ивану IV смерть в Кириллов день, тогда же предсказывают Борису Годунову трон; но Борис Годунов в то время не мог мечтать о столь стремительном возвышении; его честолюбивые амбиции вряд ли шли далее первого боярина Думы. Это и психологически неоправданно, поскольку для карьеры Бориса Годунова более характерно медленное поступательное продвижение к ближайшей цели, которая казалась ему вполне реальной и достижимой. На верховную власть он тогда претендовать просто не мог. Кстати, И. А. Гончарову весь эпизод с волхвами представлялся лишним и не вписывающимся в чёткую структуру пьесы.

В первоначальном варианте «Смерти Иоанна Грозного» таких «преждевременностей» было ещё больше. Об этом свидетельствует письмо А. К. Толстого Каролине Павловой от 16 апреля 1866 года: «Получили ли Вы экземпляр „Смерти Иоанна“, который я послал из Петербурга? Знаю, что Вы не можете одобрить все сделанные мной изменения, но уверяю Вас, что они мне были необходимы, чтобы связать эту драму с „Фёдором Иоанновичем“… Дорогая госпожа Павлова, я должен воззвать к Вашей дружбе и умолять, чтобы Вы согласились ещё раз пересмотреть перевод и внести в него изменения, которым подвергся подлинник. Я прошу Вас об этом не только ввиду драмы о Фёдоре. Я нахожу, что мой Годунов недостаточно осмотрителен в том виде, как он изображён первоначально и как он, следовательно, является и в переводе. Сцена с царицей, где он требует от неё опеки над Дмитрием, когда умрет Иоанн и когда умрёт Фёдор, — сцена хоть и эффектная, но неправдоподобная. Слишком рискованно было бы так вести себя, да и слишком ещё рано. Годунов так бы не поступил. Внушения, делаемые мамке, тоже преждевременны и, естественно, относятся к драме о Фёдоре. Что касается остального, то почти нечего и переделывать, кроме как сократить и несколько сжать диалог, как это сделано у меня, а тут только и надо, что черкать — работа, которую я сам очень люблю».

Противостоящее Борису Годунову боярство выглядит достаточно безликой массой; в их среде бесконечно плетутся интриги и фабрикуются доносы, но к решительным действиям они не приводят. Правда, те же бояре проявили себя отважными воинами на поле брани и умели мужественно умирать на плахе. У Толстого из этой среды выделяется лишь фигура Захарьина. О последнем достаточно подробно говорилось в предыдущей главе. Захарьин был личностью гораздо более сложной, чем представлен в «Смерти Иоанна Грозного». Долгое время он и Борис Годунов выступали союзниками. Но Алексею Толстому, исходя из эстетики исторической драмы того времени, был необходим герой, которому отводилась бы роль рупора авторской позиции. Им стал Захарьин. Но он не отвлечённая фигура какого-нибудь Здравомысла, выведенного на сцену только с целью в нужных местах изрекать моральные сентенции. Захарьин — живой человек, сломленный царским деспотизмом и только в исключительных случаях способный стряхнуть с себя нравственную апатию. Однако именно он произносит заключительные слова, как бы подводящие черту под произошедшим:

О царь Иван! Прости тебя Господь!

Прости нас всех! вот самовластья кара!

Вот распаденья нашего исход!

«Смерть Иоанна Грозного» была единственной частью трилогии, которая при жизни А. К. Толстого увидела огни рампы. Зиму 1866/67 года в связи с подготовкой в Александринском театре её премьеры Толстые провели в Петербурге. На Гагаринской набережной был снят дом, быстро ставший одним из центров творческой жизни столицы. Василий Боткин писал Афанасию Фету, что это единственное место в столице, где поэзия воспринимается не как нечто бессмысленное, дикое, а совсем наоборот, составляет главный предмет разговоров. У Толстых верхи общества сходились с литературным миром. Гостями толстовского дома были Иван Гончаров, Аполлон Майков, Фёдор Тютчев, Иван Тургенев, композитор Александр Серов. Остроумный, добродушный хозяин славился умением объединять, казалось бы, совершенно разных людей. Гончаров писал Тургеневу в Москву: «Музыка, чтение — все его любят, все едут к нему»[61]. Напротив, Софья Андреевна при первой встрече всегда была сдержанна, даже суховата; она как бы прощупывала нового знакомого. Но если и возникала неловкость, Алексей Константинович умел её быстро сгладить.

Премьера «Смерти Иоанна Грозного» на сцене Александринки состоялась 12 января 1867 года и стала выдающимся событием в истории русского театра. Впервые на отечественной сцене державный венценосец был показан как живая человеческая личность. Сам А. К. Толстой был склонен объяснять успех не столько игрой актёров, (он был недоволен исполнителями роли Грозного Василием Самойловым и Павлом Васильевым-2, чьё закулисное соперничество едва не сорвало постановку; Самойлов был знаменитым трагиком, Васильев-2 комическим актёром, общепризнанно наречённым наследником Александра Мартынова), сколько тем, что к постановке были привлечены выдающиеся представители искусства и науки. Он писал графине Каролине Сайн-Витгенштейн (близкой подруге Ференца Листа) в Веймар 20 февраля 1867 года: «С 12-го января пьеса даётся два раза в неделю, и зала всегда переполнена. Неслыханная до сих пор вещь — дирекция открыла подписку, и записываются за 10 и 15 дней, чтобы получить ложу; несколько человек приехали из Москвы и не могли достать билеты. Не обвиняйте меня в лицемерии, но я в большой мере приписываю этот успех точности и красоте декораций и костюмов; мне в этом отношении очень посчастливилось: во-первых, было отпущено 31 000 р. на постановку трагедии; затем князь Гагарин, вице-президент Академии художеств, сделал рисунки главных декораций, академик Шварц — костюмов, и г-н Серов написал музыку для танца скоморохов. К тому же г-н Костомаров, профессор истории, и другие лица, которые специально занимались археологией, принимали участие в усовершенствовании постановки пьесы и отнеслись к этому с таким рвением, что я был тронут, тем более что никогда не обратился бы к ним из скромности. Что касается г-на Серова, то я даже его ещё не знал, когда он написал свою музыку, полную красоты и оригинальности. Я его попрошу дать мне копию, которую я пошлю нашему милому г-ну Листу… Что касается меня, то я видел пьесу всего три раза — два раза с Васильевым и один раз с Самойловым. Я даже не достал бы билета последний раз, если бы министр двора не дал мне своё кресло. Самойлов великолепен внешностью и манерами, но он не знал своей роли, когда я его видел, — и это испортило некоторые места. Самый большой успех всегда — смелость: сцена посла, народная сцена (к великому ужасу полицмейстера) и сцена исповеди царя с коленопреклонением. Мои защитники против полицмейстера и той части публики, которая приверженнее к монархии, чем сам король, это государь и государыня. Два раза они приезжали смотреть пьесу и два раза мне аплодировали и призывали в свою ложу». Письмо заканчивается словами: «Скажите, пожалуйста, нашему милому и доброму Листу, с какой дружбой, с каким глубоким уважением мы думаем о нём. Скажите ему, что я его целую от всего сердца и что я его часто вижу во сне».

(Следует заметить, что после скоропостижной смерти Александра Серова Толстой и Тургенев добились от дирекции императорских театров, чтобы его семье сохранили разовые поспектакльные выплаты за идущие на сценах петербургского Мариинского и московского Большого театров оперы композитора.)

Через месяц, 20 марта 1867 года, Алексей Толстой подводит итог своим впечатлениям в письме Каролине Павловой:

«На днях воспользовался поездкой графини Толстой, жены министра просвещения, чтобы переслать Вам портфель с 31 превосходными рисунками костюмов, представляющими копии с оригиналов, выполненных академиком Шварцем, большим знатоком русской археологии, который занимался подготовкой спектакля con amore[62] совершенно безвозмездно, из одного только интереса к самой трагедии, и по каждому поводу обращался ко всем трудам, заслуживающим обращения к ним, и ко всем профессорам, способным что-нибудь добавить к его собственным познаниям. Именно благодаря Шварцу, Костомарову и Гагарину (вице-президенту Академии художеств), сделавшему эскизы нескольких декораций и наблюдавшему за выполнением тех, которые рисовал не он, постановка „Ивана“ приобрела серьёзное археологическое значение, чего раньше никогда не бывало, и она, как справедливо считают, составила эпоху в анналах нашего театра…

…Я вдруг замечаю, что ничего не сказал Вам об актёрах. Роль Иоанна играл сперва Васильев 2-й, потом Самойлов; это было соперничество, которое публику, так же как и газеты, разделило на два лагеря. Из-за них вступали в схватки, как в Италии в доброе старое время вступали в схватки из-за двух певиц. Годунова играл Нильский. Я остался недоволен Васильевым и не остался доволен Самойловым. А Нильский был, по-моему, великолепен. Публика не разделила моего мнения. Наиболее удачно сыграна сцена с Гарабурдой[63] и народная сцена с Кикиным[64] (Яблочкиным), который был превосходен, да и вся сцена была исполнена с необыкновенной живостью… Любопытно, что публика тоже разделилась на поклонников и на злобствующих хулителей; равнодушных нет. Злобствующие, к числу которых принадлежит полицмейстер, говорят, что пьеса эта крамольная, направленная на поругание власти и на то, чтобы научить народ строить баррикады. Поклонники говорят, что это протест против злоупотреблений властью и в то же время пьеса, ратующая за монархию. Среди зрителей были такие, что с возмущением поднялись и покинули зал до окончания спектакля. Были такие, что смотрели его по 5 раз. Император и императрица смотрели его ещё 2 раза, позвали меня к себе в ложу и наговорили любезностей — сразу же после сцены с Гарабурдой, шокирующей полякоедов. Полякам Гарабурда полюбился, и они не хотят допустить, чтобы он был украинец, а не поляк. Ржевусский утверждает, что происходит по прямой линии от него. Последователи покойного Муравьёва[65] говорят, что пьесу надо запретить. Все красные и нигилисты ею возмущены и что есть сил набрасываются на меня. Признаюсь, что это мне льстит больше всего».

С Ференцем Листом (ставшим к этому времени аббатом) и графиней Каролиной Сайн-Витгенштейн Алексей Толстой познакомился тремя годами ранее в Риме через Каролину Павлову. Он благоговел перед великим музыкантом. В свою очередь Лист проникся большой симпатией к удивительному русскому богатырю, к тому же поэту и заинтересовался его творчеством. В письме Каролине Павловой 22 февраля 1864 года А. К. Толстой пишет: «С тех пор как мы в Риме, мы время от времени видим Листа. Вчера он был даже так любезен, что играл у нас, совсем не заставив себя просить. Он с удовольствием вспоминает время, проведённое вместе с Вами в Веймаре, и хранит о Вас самую лучшую память. Когда я ему сказал, что Вы перевели „Дон Жуана“ и „Смерть Иоанна IV“, два действия из которого были напечатаны, он выразил желание прочесть и то и другое и не раз повторял это в разговоре со мной. Не могли бы Вы прислать мне обе эти вещи… Было бы, я думаю, чрезвычайно любезно с Вашей стороны — собственноручно написать несколько слов, обращённых к Листу, на обложке „Дон Жуана“».

Прочитав два акта «Смерти Иоанна Грозного», Лист загорелся мыслью, чтобы эта пьеса была поставлена в Веймаре; он сразу же написал об этом великому герцогу, и тот благосклонно выразил согласие. Понятно, что возможность увидеть своё произведение на сцене, которая хранила память о Гёте и Шиллере, не могла не польстить А. К. Толстому. Вместе с тем после шумного успеха в Петербурге он со смутной тревогой ожидал, как встретят его творение в одном из самых знаменитых культурных центров Германии.

Премьера была назначена на январь 1868 года. Алексей Константинович вспоминал в статье «„Смерть Иоанна Грозного“ на веймарской сцене»:

«Я приехал в Веймар поздно вечером и на другой же день был приглашён на первую репетицию. С веймарской труппой познакомился я в самом театре. Главного трагика, Лефельда, я знал уже с прошлого года, и как в тот же раз, так и теперь, был поражён его наружностью. Игры его я ещё ни разу не видал, но если бы мне было предоставлено заказать фигуру Грозного по историческим преданиям и по собственным моим понятиям, я не мог бы вздумать ничего лучше. Рост его высок, осанка величественна, голос звучен, выразительные, резкие и подвижные черты страстно-зловещего типа кажутся созданными олицетворять гнев. Где бы я ни встретил этого человека, мне непременно пришло бы в голову: „Вот лицо, подходящее к Иоанну Грозному!“ Характер этого артиста, как я узнал после, вполне соответствует его наружности. Ему на представлении не дают ничего острого в руки; платья шьют на него прочнее, чем на других. Он в моём присутствии подошёл к директору театра, или, как его называют, к гофинтенданту, барону Лону, и сказал ему с озабоченным видом: „Ради Бога, господин барон, не велите в сцене с Гарабурдой давать мне металлического топора, или я не отвечаю ни за что!“ Исторический посох Иоанна, с железным концом, был для него нарочно сделан тупой. Впоследствии я имел случай убедиться, что эти предосторожности не излишни. Но, несмотря на свою страстность, г. Лефельд человек совершенно благовоспитанный, образованный и в высшей степени добросовестный. Это качество он разделяет со всею веймарскою труппой, и я на первой же репетиции был поражён той совестливостью, тою любовью и тем глубоким уважением к искусству, которыми проникнут каждый из артистов. Какие бы ни были их личные отношения между собою, отношения эти забываются и исчезают пред общим делом. Искусство есть для веймарских артистов как бы священнодействие, к которому они готовятся, каждый по мере сил».

Конечно, возможности немецкого провинциального театра были далеко не те, что у русских императорских театров. Труппа была малочисленной, и поэтому одному актёру приходилось выходить на сцену в разных ролях три или даже четыре раза на протяжении спектакля. Как уже сказано, А. К. Толстой послал Каролине Павловой эскизы костюмов, сделанных Вячеславом Шварцем, и по ним были пошиты костюмы для нового представления. Кстати, сам художник также приезжал в Веймар и остался доволен работой. Правда, однажды Алексей Толстой обнаружил в театральной мастерской с десяток каких-то отороченных мехом тюрбанов. На его недоуменный вопрос костюмер ответил, что ими предполагается украсить головы статистов в сцене приёма Иваном IV Гарабурды. Толстой сказал, что при русском дворе ничего подобного не носили. Костюмер удивлённо заметил, что эти тюрбаны по-настоящему восточны и уже ранее использовались при постановке «Деметриуса» Шиллера (неоконченной пьесы о Дмитрии-самозванце). По требованию Алексея Константиновича они были убраны подальше в кладовую. Декорации также были бедными и представляли собой пригнанные коллажи из декораций других спектаклей. Но положение, в конце концов, спасла талантливая и добросовестная игра актёров. Лефельд был превосходен.

После премьеры Толстой писал Листу: «Испытываю сейчас внутреннюю потребность написать Вам, чтобы сказать, что мне принесла счастье царящая в Веймаре духовная атмосфера, которая исходит от Вас. В течение недели, что я нахожусь здесь, я много думал о Вас, думал с чувством дружбы и благодарности (поверьте, это не пустая фраза), и если я прежде всего Вам обязан принятием на веймарскую сцену моей трагедии „Смерть Иоанна“, то мне также приятно думать, что той магнетической силе, которой Вы подкрепили Вашу рекомендацию, я обязан действительно неожиданным успехом этой пьесы при первом её представлении. Состоялось оно в четверг, 30 января. Театр был переполнен, любопытных было больше, чем мест, и после окончания первого акта аплодисменты уже не прекращались. Меня несколько раз вызывали и оказали мне приём, который не могу назвать иначе, как триумфом… Послезавтра я уезжаю к жене в Петербург. Но прошу Вас писать нам. Вы и так слишком заняты, но думайте иногда о нас, любящих Вас сильнее, чем это можно выразить словами».

Следствием успеха в Веймаре стало то, что А. К. Толстой получил предложения о постановке «Смерти Иоанна Грозного» из Лейпцига и из венского Бургтеатра.

Вторая пьеса трилогии «Царь Фёдор Иоаннович» давно уже стала одним из популярнейших произведений русской драматургии. Как уже сказано, она была начата сразу же после завершения «Смерти Иоанна Грозного», но писалась долго и мучительно на протяжении последующих трёх лет. А. К. Толстому не сразу удалось выстроить чёткую архитектуру пьесы; он создавал сцену за сценой, находил их лишними и безжалостно зачёркивал. Впоследствии в письме А. М. Жемчужникову он признался, что, казалось бы, завершив пьесу, он её забраковал и полностью переписал. Этот первоначальный вариант «Царя Фёдора Иоанновича» до нас не дошёл; очевидно, что он резко отличался от окончательного текста.

Содержание этой драмы вкратце таково. Ивану Грозному наследовал слабовольный и мягкосердечный сын Фёдор. Фактически правил страной шурин царя Борис Годунов, твёрдой рукой продолжавший политику создания сильного централизованного государства. Но боярский сепаратизм всё ещё давал себя знать. Недовольные бояре считали, что Борис Годунов обязан своим положением исключительно тому, что его сестра Ирина является царицей. Пользуясь тем, что царский брак бездетен, они делают попытку развести царя Фёдора с царицей Ириной, а в жёны предложить ему племянницу боярина Ивана Петровича Шуйского княжну Мстиславскую. Клан Шуйских становится во главе заговора. Царь Фёдор безуспешно пытается помирить обе стороны. В конце концов Борису Годунову удаётся переиграть своих противников. В разгар его борьбы с заговорщиками приходит трагическая весть из Углича. Малолетний сын Ивана Грозного от брака с Марией Нагой царевич Дмитрий погибает при невыясненных обстоятельствах. По официальной версии, он болел эпилепсией и во время припадка упал на нож. Вопреки этому молва приписывает Борису Годунову организацию убийства царевича, поскольку он становится единственным претендентом на престол.

Исходя из некоторых неясных намёков в переписке Толстого с писателем Владимиром Сологубом, можно предположить, что первоначально события в Угличе играли значительную роль в действии и только впоследствии они были как бы отодвинуты на задний план. Активным действующим лицом драмы должна была стать мать царевича Дмитрия Мария Нагая. Следовательно, завязка пьесы не сводилась к противостоянию Шуйских и Бориса Годунова. Известно также, что была написана сцена гибели царевича Дмитрия, но А. К. Толстой, в конце концов, исключил её, отказавшись от несомненного театрального эффекта в случае постановки пьесы.

В результате неустанных поисков А. К. Толстой пришёл к поистине новаторскому решению. Он писал: «Построение „Царя Фёдора“ — не знаю, к выгоде или ко вреду его — есть совершенно исключительное и не встречается, сколько мне известно, ни в какой другой драме. Борьба происходит не между главным героем и его оппонентами… как во всех драмах, но между двумя вторыми героями; главный же герой, на котором эта борьба вертится, как на своей оси, вовсе в ней не участвует; он, напротив, всеми силами старается прекратить её, но самым своим вмешательством решает её трагический исход». А. К. Толстой архитектурно представлял свою пьесу в форме треугольника, где основание — борьба противоборствующих партий, а вершина — высокий нравственный «микрокосм Фёдора», от которого ко всему происходящему тянутся своего рода силовые линии.

Характер царя Фёдора создан рукой поистине выдающегося сердцеведа; до такой художественной высоты А. К. Толстой не поднимался ни ранее, ни позднее. Сам он так разъясняет тайну нестареющего обаяния своего героя: «Не отступая от указаний истории, но пополняя её пробелы, я позволил себе изобразить Фёдора не просто слабодушным, кротким постником, но человеком, наделённым от природы самыми высокими душевными качествами, при недостаточной простоте ума и совершенном отсутствии воли… Доброта Фёдора выходит из обыкновенных границ. Она так велика, что может иногда достичь высоты, где чувство и ум, составляющие на низших ступенях отдельные свойства, сходятся вместе и смешиваются в нераздельном сознании правды. Поэтому Фёдор, несмотря на свою умственную ограниченность, способен иногда иметь взгляды, не уступающие мудростью государственным взглядам Годунова». Критика сравнивала царя Фёдора в драме А. К. Толстого с князем Мышкиным из «Идиота» Достоевского. Александр Никитенко записал в дневнике, что Алексей Толстой «сумел создать из совершенного нравственного и политического ничтожества, каков Фёдор, замечательную психологическую фигуру»[66].

Вот как Борис Годунов обрисовывает трагическую двойственность царского характера:

Поверье есть такое в наших сёлах,

Что церковь в землю некогда ушла,

На месте ж том образовалась яма;

Церковищем народ её зовёт,

И ходит слух, что в тихую погоду

Во глубине звонят колокола

И клирное в ней пенье раздаётся.

Таким святым, но ненадёжным местом

Мне Фёдор представляется. В душе,

Всегда открытой недругу и другу,

Живёт любовь, и благость, и молитва,

И словно тихий слышится в ней звон.

Но для чего вся благость и вся святость,

Коль нет на них опоры никакой!

Но именно характер царя Фёдора явился главной причиной того, что эта замечательная пьеса при жизни А. К. Толстого не увидела огней рампы. Сначала всё как будто складывалось удачно. В апреле 1868 года он передал экземпляр пьесы в Главное управление по делам печати для рассмотрения её драматической цензурой. Соответствующее заседание состоялось 4 мая 1868 года и неожиданно протекало чрезвычайно бурно. Всё же решено было разрешить ставить пьесу при условии, что автор исключит из числа персонажей духовных лиц и изменит несколько мест, где можно усмотреть нежелательные намёки на современность. Однако министр внутренних дел Александр Егорович Тимашев, за кем было окончательное слово, наложил на это решение следующую резолюцию: «Нахожу трагедию гр. Толстого „Фёдор Иоаннович“ в настоящем её виде совершенно невозможною для сцены. Личность царя изображена так, что некоторые места пиесы неминуемо породят в публике самый неприличный хохот. А потому прошу предложить автору сделать в его трагедии необходимые изменения и представить её вновь для рассмотрения в Главное управление цензуры».

А. К. Толстой, страстно мечтавший увидеть это своё произведение на театральных подмостках, к тому же окрылённый недавним успехом «Смерти Иоанна Грозного», скрепя сердце внёс требуемые изменения. Он исключил из действующих лиц митрополита Дионисия и архиепископа Варлаама, заменив их посланцами; также были вычеркнуты шесть мест, которые, как посчитал цензор, «могли бы вызвать смех у необразованной части публики». 23 июля 1868 года состоялось новое заседание Главного управления по делам печати и большинством голосов постановка была разрешена. Однако Тимашев, продержав протокол заседания у себя на столе целых два месяца, 24 сентября наложил резолюцию: «Согласен с мнением меньшинства». Судьба «Царя Фёдора Иоанновича» была окончательно решена.

Алексей Толстой всё это тяжело переживал. В сердцах он писал Болеславу Маркевичу 13 декабря 1868 года из Красного Рога: «В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю её как пустую гильзу, тысяча чертей! как раззяву у подножья фок-мачты, три тысячи проклятий!.. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал „Макбета“ и „Ричарда III“? Шекспир при Елизавете вывел на сцену её отца Генриха VIII и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Фёдора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в „Фёдоре“ усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Но если один монарх — дурен, а другой — слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из „Ревизора“ следовало бы, что не нужны городничие, из „Горя от ума“ — что не нужны чиновники, из „Тартюфа“ — что не нужны священники, из „Севильского цирюльника“ — что не нужны опекуны, а из „Отелло“ — что не нужен брак».

Увидеть «Царя Фёдора Иоанновича» на сцене Алексею Толстому так и не пришлось. Но на протяжении почти тридцати лет эта замечательная пьеса вновь и вновь привлекала к себе внимание выдающихся деятелей театра. В 1895 году попытку поставить её на сцене Малого театра предпринял Александр Павлович Ленский. Он обратился к управляющему Московской конторой императорских театров Павлу Пчельникову с письмом:

«Я почёл бы себя счастливым, получив возможность поставить в свой бенефис это образцовое произведение одного из лучших отечественных поэтов, благодаря которому наша публика ознакомилась бы с трогательно кротким обликом некогда царствовавшего на Руси царя. И что мне кажется особенно симпатичным, так это то, что он является перед зрителем не в торжественной обстановке приёма послов и царской думы, не в полном царском облачении, а именно в своей простой домашней обстановке, со своей Аринушкой, тут же вышивающей в пяльцах; в этом знакомом каждому москвичу тесном, жарко натопленном покойчике, с пузатой печкой, занимающей добрую четверть комнаты, с этим запахом лампадного масла и ладана — словом, со всем тем, что окружало некогда православного русского царя. И на этом-то благочестивом, стародавнем, словно из потускневшего золота фоне воспроизвести симпатичный, всепрощающий образ „царя-ангела“, как его называли. Какая обаятельная задача для актёра. Я не знаю другого литературного произведения, где бы так чувствовалась потребность сузить портал сцены, чтобы применить поговорку: „в тесноте, да не в обиде“, где необходимо дать до мельчайших подробностей верную эпохе обстановку и филиграновую работу актёров»[67].

Но Ленскому отказали; на этот раз был сделан прозрачный намёк, что легко возбудимая публика способна провести параллель между царём-неудачником XVI века и ныне царствующим монархом Николаем II.

Только в 1898 году удалось пробить, казалось бы, неприступную стену. «Царь Фёдор Иоаннович» был поставлен сначала в Петербурге на сцене театра Алексея Сергеевича Суворина, а вскоре и в Москве. Этот спектакль стал дебютом Художественно-общедоступного театра (будущего МХТ). После этого драма А. К. Толстого с повсеместным успехом обошла все провинциальные театры. Лучшим исполнителем роли царя Фёдора был признан Павел Орленев, но, как писала критика, «Орленевы находились повсюду».

К созданию завершающей трилогию пьесе «Царь Борис» А. К. Толстой приступил осенью 1868 года. Бросается в глаза, что за протекшее время его замысел претерпел значительные изменения. Отныне Борис Годунов становится не только центральной фигурой трилогии, но и его любимым героем.

Со смертью царя Фёдора Иоанновича прекратилась династия Рюриковичей. Земский собор избрал на престол Бориса Годунова. Перед ним открывается широкое поле деятельности.

Если в «Смерти Иоанна Грозного» Борис Годунов предстаёт всего лишь талантливым честолюбцем, легко побеждающим своих противников, то в «Царе Борисе» он — выдающийся политический деятель, поставивший своей целью вернуть Россию Европе, от которой она была отторгнута нашествием монголов. В этом смысле Борис Годунов — прямой предшественник Петра Великого. У А. К. Толстого намечается резкое расхождение во взглядах с наследниками славянофилов, несмотря на то, что, например, к Ивану Аксакову он сохранял глубокое уважение.

В разгар работы над «Царём Борисом» Алексей Толстой писал Болеславу Маркевичу 13 февраля 1869 года: «И откуда это взяли, что мы антиподы Европы? Над нами пробежало облако, облако монгольское, но было это всего лишь облако, и пусть чёрт его умчит как можно скорее… Мне кажется, я больше русский, чем всевозможные Аксаковы и Гильфердинги[68], когда прихожу к выводу, что русские — европейцы, а не монголы». В последней драме трилогии А. К. Толстой попытался до конца высказать свои историософские воззрения.

В «Царе Борисе» Алексей Толстой позволил себе ещё больше отступлений от исторической точности, нежели в «Князе Серебряном» и первых двух драмах трилогии. На него сразу же посыпались обвинения в искажении истины, прежде всего со стороны такого научного авторитета, как Костомаров. Поэт упорно отстаивал своё право придерживаться собственной творческой логики. Свою позицию он защищает в письме Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу из Красного Рога от 17 января 1870 года, перечисляя эти «неверности»: «Их много, но они допущены сознательно, как то: явление в один день всех послов, которые, по истории, являлись в разные времена; вложение в уста Миранды поручения, данного другому нунцию, в царствовании Фёдора; говорение всех послов по-русски; присутствие турецкого посла, которого вовсе не было в царствованье Бориса, но о котором говорят иностранные писатели, прибавляя, что Борис дал ему для султана свиную шкуру, наполненную дермом; название жениха Ксении (дочери Бориса Годунова. — В. Н.) не Иоанном, как называют его наши летописи, но Христианом, согласно иностранным источникам; название Гендрихсона[69] Эриком, а не Карлом, как он в самом деле назывался (эту последнюю вольность я позволил себе для избежания сопоставления его имени с именем правителя Швеции); свобода, данная Борисом Ксении видеться с женихом, противная обычаю, но выставленная у меня как секретное дозволение, согласное с характером Бориса; опала Романовых, отнесённая ко времени появления самозванца, но бывшая на деле ранее и т. д. Если моя догадка верна и если в этом Костомаров меня упрекает, то я скажу, что все эти отступления от истории сделаны мною вследствие убеждения, что никакая историческая драма без них невозможна и что они составляют неотъемлемое право и даже обязанность драматурга, иначе он писал бы не драму, но историю в диалогах».

Не удивительно, что в числе главных героев «Царя Бориса» датский принц Христиан, за которого Борис Годунов собирается выдать дочь Ксению. А. К. Толстой намеренно выдвигает этот сюжет на один из первых планов. Ведь Пётр I ввёл в широкую практику браки русских царевичей и царевен с отпрысками европейских династических семейств. Борис Годунов вынашивал такой план, опережая своё время. Надо сказать, что он предполагал сделать жениха Ксении королём Эстляндии. Для А. К. Толстого Христиан был загадочной фигурой; о нём мало что известно, и поэтому сведения пришлось собирать по крупицам. Для начала он обращается к Костомарову в письме от 11 ноября 1868 года, одновременно с настоятельной просьбой о помощи излагая шутливый вариант развития действия пьесы:

«Я начал „Царя Бориса“ и уже почти окончил 1-е действие, которое (буди сказано в скобках) жена моя находит лучшим из всего, что я когда-либо написал. Мне необходимы некоторые исторические сведения, которые Вы один можете мне доставить…

Иоанн Датский (жених Ксении) воевал в Нидерландах под знамёнами Испании. Узнайте мне непременно: почему он, будучи, вероятно, протестантом, воевал за Испанию? Или он был католиком? Всё это необходимо знать для характера датского принца. Я весь погрузился в „Царя Бориса“ и ничего не вижу вокруг себя, ничего не замечаю, ни холода, ни одиночества, ровно ничего — вижу только мою драму, которой отдался всей душой, и хотя я не стесняюсь историей, но желал бы пополнить её пробелы, а не действовать против неё…

Первый акт „Царя Бориса“ написан, но что Вы думаете о следующем его развитии. Нам известно из истории, что Борис был в дружелюбных отношениях с Генрихом IV и очень его уважал. Генрих IV имел привычку говорить: Ventre saint gris[70] и Ventre bleu [71]. Борис старается сделать ему приятное и открывает в своем царстве дворянина Синебрюхова. Этого дворянина Синебрюхова он решается послать в подарок Генриху IV и, чтобы иметь на то право, прикрепляет его сперва к земле, а потом, в виде раба, посылает Генриху. Синебрюхов дорогой ускользает и бежит в Литву к Вишневецкому, и он-то делается из мщения Лжедмитрием. Напишите мне непременно, хорошо ли это будет?»

От Костомарова внятного ответа не пришло. Поэтому А. К. Толстой, вопреки Карамзину, принял собственную версию, что интересующий его персонаж воевал в Нидерландах не за Испанию, а на противоположной стороне.

Однако пространные сведения о загадочном датском принце Толстой получил из другого источника. Он писал Михаилу Стасюлевичу 30 ноября 1869 года: «Не удивляйтесь, что датского принца, жениха Ксении, я назвал Христианом, а не Иоанном, как называет его Карамзин и наша летопись. Барон Унгерн-Штернберг, строитель Балтийской железной дороги, узнав, что я собираю сведения об этом принце, прислал мне целый свод выписок из датских хроник. Там он везде называется Христианом, и, вероятно, имя Иоанна назначалось ему по принятии православия, которого он принять не успел. В некоторых из этих выписок он называется незаконнорожденным. Это пришлось мне на руку, чтобы мотивировать его отравление, а имя Христиан я предпочёл Иоанну, чтобы не повторять в трилогии имени Грозного. Предположение, что он умер от яда, находится и в наших летописях, но отравление приписывается Борису, что не сообразно с истиной. Я бросил подозрение на жену Бориса, дочь Скуратова, и это послужило мне для её характеристики сообразно с показаниями голландца Масса[72]».

Надо сказать, что супруга Бориса Годунова, дочь Малюты Скуратова, почти не упоминаемая в предыдущих двух пьесах трилогии, в заключительной из них предстаёт своеобразной леди Макбет.

Алексей Толстой не выводит на сцену Лжедмитрия вопреки первоначальному плану. Этот исторический персонаж в конце концов показался ему лишним: его линия только уводила бы действие в сторону. Вслед за Костомаровым (и вопреки Карамзину) он отказывается идентифицировать самозванца с бежавшим послушником Чудова монастыря Григорием Отрепьевым. Борис Годунов называет это имя, считая его удачной находкой, поскольку Отрепьев был хорошо известен в Москве и, следовательно, мало кто поверил бы, что он действительно царевич Дмитрий. Этот беглый инок всё же появляется в сцене разбойничьего стана в компании с другим бродягой монахом Мисаилом как два разбитных пьяницы. Здесь же, в этой сцене, фигурируют знакомые персонажи из «Князя Серебряного». В уже цитированном выше письме М. М. Стасюлевичу Толстой вообще введение этой сцены несколько сентиментально объясняет ссылкой на слова маркиза Позы из «Дона Карлоса» Шиллера: «Ег soll für die Traume seiner Jugend Achtung tragen!» [73]Трагедию своего героя Алексей Толстой вовсе не объясняет тем, что Борис Годунов опередил своё время. Он сводит её к чисто нравственной коллизии. Борис Годунов обречён, потому что путь к трону он начал с убийства царевича Дмитрия. Яснее всего А. К. Толстой разъясняет свой замысел в письме Каролине Сайн-Витгенштейн 17 (29) октября 1869 года: «Бой, в котором погибает мой герой, — это бой с призраком его преступления, воплощённом в таинственное существо, которое ему грозит издалека и разрушает всё здание его жизни. Я думаю, что я достиг этим большего единства, и вся моя драма, которая начинается венчанием Бориса на царство, не что иное, как гигантское падение, оканчивающееся смертью Бориса, происшедшей не от отравы, а от упадка сил виновного, который понимает, что его преступление было ошибкой». Отсюда ясно, что А. К. Толстой был на голову ниже Пушкина как философ истории. У Пушкина Борис Годунов не в силах обуздать социальные движения своего царствования. Его побеждает не Самозванец с бандой поляков, а «взбунтовавшаяся чернь». Другими словами, бессмысленный и беспощадный русский бунт. Борис Годунов всё равно погиб бы даже и тогда, если бы убийство царевича Дмитрия (а его причастность к этому мрачному делу до сих пор под вопросом) не отягощало его совесть.

Выдающийся русский историк Сергей Фёдорович Платонов в своей характеристике Бориса Годунова как бы пытается объединить обе точки зрения, но всё же оказывается ближе к Пушкину, чем к А. К. Толстому:

«Борис умирал, истомлённый не борьбою с собственной совестью, на которой не лежало (по меркам того века) никаких особых грехов и преступлений, а борьбою с тяжелейшими условиями его государственной работы. Поставленный во главу правительства в эпоху сложнейшего кризиса, Борис был вынужден мирить непримиримое и соединять несочетаемое. Он умиротворил общество, взволнованное террором Грозного, и в то же время его крепостил для государственной пользы. Он давал льготу одним и жал других, тянул вверх третьих и принижал четвёртых — всё во имя той Дарственной пользы… Сложность и многогранность его деятельности обнаружили во всём блеске его правительственный талант и его хорошие качества — мягкость и доброту; но эти же свойства сделали его предметом не только удивления, восторга и похвал, но и зависти, ненависти и клеветы. По воле рока злословие и клевета оказались вероподобными для грубых умов и легковерных сердец и обратились в средство политической борьбы и интриги. Пока Борис был жив и силён, интриги не препятствовали ему править и царствовать. Но как только он в пылу борьбы и в полном напряжении труда окончил свое земное поприще, интрига и клевета восторжествовали над его семьёй и погубили ли её, а личную память Бориса омрачили тяжкими обвинениями. Обвинения, однако, не были доказаны: они только получили официальное утверждение государственной и церковной власти и передали потомству загрязненный облик Бориса» [74].

Из всех пьес трилогии А. К. Толстой более других любил «Царя Федора Иоанновича». Действительно, именно этому «срединному» произведению, как оказалось, суждена долгая сценическая жизнь. Что же касается «Царя Бориса», эта пьеса благополучно прошла цензуру и была разрешена к представлению. Однако здесь можно поставить точку. Она почти не видела огней рампы, а если спектакли и были, то успеха они не имели. Вероятно, причина в том, что «Царь Борис» слишком тенденциозная пьеса скорее рупор авторских идей и по-настоящему глубоких характеров здесь нет.

Многотрудный опыт, обретённый при работе над своим главным творением, каким Толстой считал драматическую трилогию, он подытожил в послании к одному из самых близких и родственных ему по духу литераторов — Гончарову:

Не прислушивайся к шуму

Толков, сплетен и хлопот,

Думай собственную думу

И иди себе вперёд!

До других тебе нет дела,

Ветер пусть их носит лай!

Что в душе твоей созрело —

В ясный образ облекай!

Тучи чёрные нависли —

Пусть их виснут — чёрта с два!

Для своей живи лишь мысли,

Остальное трын-трава!

(«И. А. Гончарову». 1870)

Дух незабвенного Козьмы Пруткова никогда не покидал Алексея Толстого. Но со временем он всё больше стал обретать черты «музы пламенной сатиры». В окружающей действительности мало что могло нравиться поэту. Правящие верхи были ему хорошо известны, и он не верил, что косная, без признака энергии, бюрократия способна справиться с «взбаламученным морем», каким была пореформенная Россия. Но и молодые носители «новых идей», сделавшие своей профессией отрицание всех и вся, не внушали ему симпатии. А. К. Толстой не верил, что они — позитивные силы русского народа. Напротив, они представлялись ему накипью, неизбежной при бурно протекающем процессе общественного брожения. Именно эти «прогрессисты» в первую очередь стали мишенью его едкого стиха.

Боюсь людей передовых,

Страшуся милых нигилистов;

Их суд правдив, их натиск лих,

Их гнев губительно неистов;

Но вместе с тем бывает мне

Приятно, в званье ретрограда,

Когда хлестнёт их по спине

Моя былина иль баллада.

С каким достоинством глядят

Они, подпрыгнувши невольно,

И, потираясь, говорят:

Нисколько не было нам больно!

Так в хату впершийся индюк,

Метлой пугнутый неучтивой,

Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,

И забулдыкает спесиво.

(«Боюсь людей передовых…». 1873)

Высказываясь по адресу своих противников, Алексей Толстой не жалел выражений. Он писал редактору «Вестника Европы» Михаилу Стасюлевичу 1 октября 1871 года: «У нашего нигилисма адвокатов довольно, и сам он пишет себе панегирики на все лады и противников своих бьёт на все корки… Он вовсе не дрянность, он глубокая язва. Отрицание религии, семейства, государства, собственности, искусства — это не только нечистота, — это чума, по крайней мере по моему убеждению. Он вовсе не забит и не робок, он торжествует в значительной части молодого поколения; а неверные, часто несправедливые, иногда и возмутительные меры, которые принимала против него администрация, нисколько не уменьшают уродливости и вреда его учения. Учение и пропаганда отрицания находят себе пристанище даже в таких журналах, которых редакторы их не исповедуют, как, например, в Вашем».

В этом же письме Толстой отвергает упрёк, что не дело крупному поэту реагировать на уродливые явления окружающего: «Вы говорите, что „большому таланту не следует выходить на борьбу с дрянностью ежедневной жизни и что это дело маленькой прессы“. Оставляя в стороне Ваш комплимент, я возражу Вам, что или с „дрянностью“ вообще не следует бороться, или если следует, то именно большому таланту, потому что маленький талант, будучи равносилен противнику, не в состоянии его одолеть, по крайней мере, не имеет тех шансов, которые имеет большой талант. Moliere[75] также боролся с разными дрянностями, но никому не приходит в голову находить, что он тем компрометировал свой талант».

Надо сказать, что в полемику с нигилистами в жизни и литературе Алексей Толстой вступил сравнительно поздно, когда своё слово уже сказали Иван Тургенев, Алексей Писемский, Николай Лесков. После таких монументальных произведений, как «Отцы и дети» Тургенева или «Некуда» Лескова, сравнительно небольшие стихотворения Толстого, казалось бы, вполне могли пройти незамеченными, но нетерпимость так называемой демократической критики была такова, что она не оставляла без внимания ни одного мало-мальски хлёсткого слова в сторону тех, кого было принято выставлять идеологами молодого поколения. Так, неожиданный резонанс получило стихотворение А. К. Толстого «Пантелей-целитель», где он возвращается как бы «на новый лад» к старинной народной песне из «Князя Серебряного»:

Пантелей-государь ходит по полю,

И цветов и травы ему по пояс,

И все травы пред ним расступаются,

И цветы ему все поклоняются.

И он знает их силы сокрытые,

Все благие и все ядовитые,

И всем добрым он травам, невредными,

Отвечает поклоном приветныим,

А которы растут виноватые,

Тем он палкой грозит суковатою.

По листочку с благих собирает он,

И мешок ими свой наполняет он,

И на хворую братию бедную

Из них зелие варит целебное.

              Государь Пантелей!

              Ты и нас пожалей.

              Свой чудесный елей

              В наши раны излей,

В наши многие раны сердечные;

Есть меж нами душою увечные.

Есть и разумом тяжко болящие,

Есть глухие, немые, незрящие,

Опоенные злыми отравами, —

Помоги им своими ты травами!

             А ещё, государь, —

             Чего не было встарь —

И такие меж нас попадаются,

Что лечением всяким гнушаются,

Они звона не терпят гуслярного,

Подавай им товара базарного!

Всё, чего им не взвесить, не смеряти.

Всё, кричат они, надо похерити;

Только то, говорят, и действительно,

Что для нашего тела чувствительно;

И приёмы у них дубоватые,

И ученье-то их грязноватое,

             И на этих людей,

             Государь Пантелей,

             Палки ты не жалей,

             Суковатыя!

(«Пантелей-целитель». 1866)

Это стихотворение, напечатанное в девятом номере «Русского вестника» за 1866 год, сразу же сделало Алексея Толстого ретроградом на страницах прессы левого направления. Здесь любое упоминание о нём обязательно сопровождалось пояснением: «Автор Пантелея».

Алексею Толстому ответил редактор знаменитого сатирического журнала «Искра» Василий Курочкин:

Ой ты, гой еси, ваше сиятельство!

Неприличны в печати ругательства,

И не вырастут травы целебные,

Коль посеешь слова непотребные.

Али речь ты повёл с «пугачёвцами»?

Аль считаешь читателей овцами?

Как же ты, с воспитанья-то светского,

Речь повёл крепостного дворецкого,

Забубённую, слышь, залихватскую

И как быдто б маненько — кабацкую?

…………………………………………..

Журналист, убеждающий палкою,

Конкурирует с куклою жалкою,

С деревянною детской игрушкою,

С драчуном балаганным Петрушкою,

А у кукол для споров все данные —

Только палки одни барабанные.

          Оттого, государь,

          Что башки их, как встарь,

          Деревянные!

(«Новый Пантелей-целитель». 1875)

Постоянно жившему в Красном Роге Алексею Толстому весь этот шум, поднятый петербургскими витиями, представлялся не более чем бурей в стакане воды, «журнальной галиматьёй». Образцом подобной галиматьи он считал бурную «критику слева» только что опубликованного романа И. А. Гончарова «Обрыв», где писатель затронул такие новации русской жизни, как женская эмансипация и нигилизм, сделав одним из главных героев нигилиста Марка Волохова. По этому поводу Алексей Константинович писал Михаилу Стасюлевичу 12 ноября 1869 года:

«В вашем последнем № есть статья Вашего шурина, г-на Утина, о спорах в нашей литературе. При всём моём уважении к его уму, я не могу, с моею откровенностью, не заметить, что он оказывает странную услугу новому поколению, признавая фигуру Марка его представителем в романе. Скажите, ради Бога, отчего люди средних лет не принимают на свой счёт такие личности, как Райский? А люди пожилые такие личности, как тот советник, которого выгнала бабушка? Отчего люди нового поколения начинают кричать: пожар! — как скоро выводится на сцену какой-нибудь мерзавец? Ведь это, salva venia et exceptis excipiendis [76],называется на воре шапка горит! Мне, например, 52 года, но, ей-богу, мне не приходило в голову обижаться, когда я встречал в романе пятидесятилетнего подлеца. Это что-то nicht richtig [77]. Но к чёрту всех Базаровых и Волоховых, не литературных, а живых!»

Вместе с тем к Базарову, каким он выведен в романе Тургенева «Отцы и дети», А. К. Толстой испытывал большую симпатию. Ему были очевидны незаурядные интеллектуальные и нравственные качества этого героя. Перечитывая роман в немецком переводе, он недоумевал: «Какие звери — те, которые обиделись на Базарова! Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить» (письмо С. А. Толстой из Дрездена от 11 декабря 1871 года).

Такие споры А. К. Толстой вёл с неким доктором Кривским, жившим в 1868–1870 годах в Красном Роге в качестве домашнего врача. Он был как бы живым воплощением Базарова. Толстой шутил, что высоко учёный медик всего лишь «кровосмесительный любовник шпанских мух и всяких жестокрылых». Его нигилизм не шёл дальше различных нелепых выходок и ехидных высказываний в адрес местных служителей клира. Всё это смешило Алексея Константиновича. Усадебный эскулап стал героем цикла «Медицинских стихотворений», порождённых очередной вспышкой «прутковского духа». Садясь вместе с доктором за обеденный стол, Толстой обязательно клал перед собой листок бумаги, ибо изречения собеседника сразу же вызывали у него рифмованную реакцию. Вот одно из стихотворений этого цикла:

«Верь мне, доктор (кроме шутки!), —

Говорил раз пономарь, —

От яиц крутых в желудке

Образуется янтарь!»

Врач, скептического складу,

Не любил духовных лиц

И причётнику в досаду

Проглотил пятьсот яиц.

Стон и вопли! Все рыдают,

Пономарь звонит сплеча —

Это значит: погребают

Вольнодумного врача.

Холм насыпан. На рассвете

Пир окончен в дождь и грязь,

И причётники мыслете

Пишут, за руки схватясь.

«Вот не минули и сутки, —

Повторяет пономарь, —

А уж в докторском желудке

Так и сделался янтарь!»

(«Медицинские стихотворения. 3». 1868)

Но надо сказать, что адепт крайнего материализма Кривский отнюдь не был равнодушен ни к красотам природы, ни к искусству. Он, несмотря на тучность и вообще на врождённую апатию, по ночам ездил с поэтом верхом только для того, чтобы вкусить очарование тёмного леса, наполненного криком журавлей, пением дроздов, голосами кукушки и болотных птиц. Поэт и нигилист выезжали за полночь, углублялись в чащу вёрст на десять и у костра ждали зарю, когда можно было — при первых лучах солнца — начать охоту на глухарей.

Наиболее злыми выпадами против нигилистов, «матерьялистов», «прогрессистов» стали две опубликованные на страницах «Русского вестника» в 1871 году баллады: «Поток-богатырь» и «Порой весёлой мая» (первоначальное название «Баллада с тенденцией»). Как и его любимый поэт Генрих Гейне, Алексей Толстой соединяет романтическую балладу и сатиру на текущий момент. «Поток-богатырь» (эту балладу Толстой считал своим credo и не раз с гордостью вспоминал, что она вызвала по его адресу лавину оскорблений) начинается с описания пира у киевского князя Владимира, но затем былинный герой засыпает и пробуждается в современном автору Петербурге:

Пробудился Поток на другой на реке,

          На какой? не припомнит преданье.

Погуляв себе взад и вперёд в холодке.

          Входит он во просторное зданье.

Видит: судьи сидят, и торжественно тут

Над преступником гласный свершается суд.

          Несомненны и тяжки улики,

          Преступленья ж довольно велики:

Он отца отравил, пару тёток убил,

          Взял подлогом чужое именье.

Да двух братьев и трёх дочерей задушил —

Ожидают присяжных решенья.

И присяжные входят с довольным лицом:

«Хоть убил, — говорят, — не виновен ни в чём!»

          Тут платками им слева и справа

           Машут барыни с криками: браво!

И промолвил Поток: «Со присяжными суд

          Был обычен и нашему миру,

Но когда бы такой подвернулся нам шут,

В триста кун заплатил бы он виру!»

А соседи, косясь на него, говорят:

«Вишь, какой затесался сюда ретроград!

          Отсталой он, то видно по платью,

          Притеснять хочет меньшую братью!»

Но Поток из их слов ничего не поймёт,

          И в другое он здание входит;

Там какой-то аптекарь, не то патриот,

          Пред толпою ученье проводит:

Что, мол, нету души, а одна только плоть,

И если и впрямь существует Господь,

          То он только есть вид кислорода,

          Вся же суть в безначалье народа.

И, увидя Потока, к нему свысока

         Патриот обратился сурово:

«Говори, уважаешь ли ты мужика?»

         Но Поток вопрошает: «Какого?»

«Мужика вообще, что смиреньем велик!»

Но Поток говорит: «Есть мужик и мужик:

          Если он не пропьёт урожаю,

          Я тогда мужика уважаю!»

«Феодал! — закричал на него патриот, —

          Знай, что только в народе спасенье!»

Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ.

          Так за что ж для меня исключенье?»

Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!

Править Русью призван только чёрный народ!

         То по старой системе всяк равен,

         А по нашей лишь он полноправен!»

Тут все подняли крик, словно дёрнул их бес,

         Угрожают Потоку бедою.

Слышно: почва, гуманность, коммуна, прогресс,

         И что кто-то заеден средою.

Меж собой вперерыв, наподобье галчат,

Всё об общем каком-то о деле кричат,

         И Потока с язвительным тоном

          Называют остзейским бароном.

(«Поток-богатырь». 1871)

«Баллада с тенденцией» ещё более едкая. Молодые влюблённые в старинном наряде идут по цветущему лугу; невеста восхищается окружающей красотой, на что жених начинает свою проповедь — также совершенно в духе Гейне:

«Здесь рай с тобою сущий!

Воистину всё лепо!

Но этот сад цветущий

Засеют скоро репой!»

«Как быть такой невзгоде! —

Воскликнула невеста. —

Ужели в огороде

Для репы нету места?»

А он: «Моя ты лада!

Есть место репе, точно,

Но сад испортить надо

Затем, что он цветочный!»

Она ж к нему: «Что ж будет

С кустами медвежины,

Где каждым утром будит

Нас рокот соловьиный?»

«Кусты те вырвать надо

Со всеми их корнями,

Индеек здесь, о лада,

Хотят кормить червями!»

Подняв свои ресницы,

Спросила тут невеста:

«Ужель для этой птицы

В курятнике нет места?»

«Как месту-то не быти!

Но Соловьёв, о лада.

Скорее истребити

За бесполезность надо!»

«А роща, где в тени мы

Скрываемся от жара,

Её, надеюсь, мимо

Пройдёт такая кара?»

«Её порубят, лада,

На здание такое,

Где б жирные говяда

Кормились на жаркое;

Иль даже выйдет проще,

О жизнь моя, о лада,

И будет в этой роще

Свиней пастися стадо».

«О друг ты мой единый! —

Спросила тут невеста, —

Ужель для той скотины

Иного нету места?»

«Есть много места, лада,

Но наш приют тенистый

Затем изгадить надо,

Что в нём свежо и чисто!»

«Но кто же люди эти, —

Воскликнула невеста, —

Хотящие, как дети,

Чужое гадить место?»

«Чужим они, о лада,

Не многое считают:

Когда чего им надо,

То тащут и хватают».

«Иль то матерьялисты, —

Невеста вновь спросила, —

У коих трубочисты

Суть выше Рафаила?»

«Им имена суть многи,

Мой ангел серебристый,

Они ж и демагоги,

Они ж и анархисты.

Толпы их всё грызутся,

Лишь свой откроют форум,

И порознь все клянутся

In verba  вожакорум[78].

В одном согласны все лишь:

Коль у других именье

Отымешь и разделишь,

Начнётся вожделенье.

Весь мир желают сгладить

И тем внести равенство,

Что всё хотят загадить

Для общего блаженства!»

(«Порой весёлой мая…». 1871)

Здесь же Толстой указывает на простое средство удержать пыл неистовых разрушителей:

Чтоб русская держава

Спаслась от их затеи,

Повесить Станислава[79]

Всем вожакам на шеи!

Действительно, на память сразу же приходят такие идеологи нигилистов, как Максим Антонович и Юлий Жуковский, в конце концов сделавшие благополучную карьеру и дослужившиеся до высоких чинов — и это пример далеко не единственный.

Понятно, что выступление Алексея Толстого в «Русском вестнике» не прошло незамеченным. В сатирическом журнале «Искра» появилась ответная пародийная «Баллада с полицейской тенденцией». Не прошёл мимо и Салтыков-Щедрин. В «Дневнике провинциала в Петербурге» балладу А. К. Толстого читают на рауте у «председателя общества благих начинаний» отставного генерала Проходимцева. Тогда же Салтыков-Щедрин в письме Алексею Жемчужникову, не скупясь на слова, назвал русскую прессу «царством мерзавцев» и тут же прокомментировал: «Прибавьте к этому забавы вольных художников вроде гр. А. К. Толстого, дающих повод своими „Потоками“ играть сердцем во чреве наших обскурантов. Не знаю, как Вам, а мне особенно больно видеть, когда люди, которых почитал честными, хотя и не особенно дальновидными, вооружаются в радость обскурантизма, призывая себе на помощь искусственную народность»[80].

А. К. Толстого и русских радикалов разделяло прежде всего их отрицание так называемого «чистого искусства». Писаревского ниспровержения Пушкина он принять никак не мог. Правда, Алексей Толстой не уступал Дмитрию Писареву в запальчивости, когда писал, что «как бы дивные стихи Пушкина… ни истолковывались животными вроде Писарева, над которым да смилостивится Бог, истолкователи останутся животными, а Пушкин — поэтом навеки». Но проповедуемый радикальными публицистами (в том числе и Писаревым) культ позитивной науки был и для А. К. Толстого неподвержен сомнению. Вспомним его слова, что он с большим удовольствием спорил бы с Базаровым. Наверняка у них было бы много общего. Когда разнеслись слухи, что начальник Главного управления по делам печати Михаил Николаевич Лонгинов (некогда либерал и незаурядный учёный) запретил издание перевода книги Чарлза Дарвина «Происхождение видов» как противоречащую Священному Писанию, Алексей Константинович Толстой обратился к нему с язвительным посланием, где напомнил, что

И Коперник ведь отчасти

Разошёлся с Моисеем.

Он насмешливо переиначивает аргументы своего оппонента:

Способ, как творил Создатель,

Что считал он боле кстати —

Знать не может председатель

Комитета по печати.

На небе же

Ходят Божии планеты

Без инструкции цензурной.

(«Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинизме». 1872)

Но, как это часто случается в России, подлинную славу блестящего сатирика А. К. Толстому принесли вовсе не эти стихотворения на случай, а то, что при его жизни существовало только в списках и в печать попасть не могло. Таковы две замечательные поэмы: «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева» и «Сон Попова». Они долгое время принадлежали к «подпольной» литературе, хотя широко разошлись по всему пространству России.

Первая поэма представляет собой пародийный обзор русской истории. Рефреном являются слова Нестора-летописца из «Повести временных лет»: «Вся земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет». Именно отсутствие порядка побудило новгородцев пригласить варягов.

Ведь немцы тороваты,

Им ведом мрак и свет,

Земля ж у нас богата,

Порядка в ней лишь нет.

Но надежды новгородцев, что под властью пришлых чужеземных князей в России воцарится порядок «как у немцев», оказались тщетными. По Толстому, при всех правителях, начиная с Рюрика, страна представляла собой хаос, справиться с которым смогли только Иван Грозный и Пётр I. Иван Грозный

Приёмами не сладок,

Но разумом не хром;

Такой завёл порядок,

Хоть покати шаром!

Под стать Ивану Грозному был и Пётр Великий, провозгласивший при восшествии на трон:

Вы сгинете вконец;

Но у меня есть палка,

И я вам всем отец!..

Однако прежде всего он «за порядком уехал в Амстердам». Вернувшись, царь начал с того, что стал брить боярам бороды и переодел их «в голландцев». Но автор — «худой смиренный инок раб Божий Алексей» — снисходителен:

Хотя силён уж очень

Был, может быть, приём;

А всё ж довольно прочен

Порядок стал при нём.

Где корень зла — не могла постигнуть даже Екатерина II:

«Madame, при вас на диво

Порядок расцветёт, —

Писали ей учтиво

Вольтер и Дидерот, —

Лишь надобно народу,

Которому вы мать,

Скорее дать свободу.

Скорей свободу дать».

Но всероссийская самодержица поступила как раз наоборот, распространив крепостное право на присоединённые украинские и белорусские земли, ранее входившие в состав Речи Посполитой.

Тем не менее А. К. Толстой заканчивает свой исторический обзор на псевдо-оптимистической ноте:

Увидя, что всё хуже

Идут у нас дела,

Зело изрядна мужа

Господь нам ниспосла.

На утешенье наше

Нам, аки свет зари,

Свой лик яви Тимашев —

Порядок водвори.

Таков апофеоз десяти веков русской истории, и слова поэта звучат до крайней степени язвительно. Стоит ли говорить, что Тимашев — недавний шеф Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, затем министр внутренних дел — фигура совершенно бесцветная. Если его и вспоминают в наши дни, то только благодаря поэме А. К. Толстого.

Свою сатиру А. К. Толстой отнюдь не хранил в столе. Списки поэмы сразу же пошли по рукам и, понятно, вскоре она стала известна и верховным властям. Дабы предусмотреть нежелательные последствия, Толстой решил, что «нужен громоотвод в виде чтения, предназначенного для августейшего слуха». По его словам, «это — мера предосторожности, подобная прививке оспы». В ноябре 1869 года Алексей Константинович специально ездил в Крым, где находилась императрица, с которой у него всегда были хорошие отношения, и в Ливадии прочёл ей своё произведение. Он был искренен, когда писал Михаилу Стасюлевичу (12 ноября 1869 года), что императрица — «одна из самых светлых личностей нашего времени». Новый поэтический вариант русской истории августейшей особе чрезвычайно понравился; поэт мог спать спокойно.

Как целый ряд признанных шедевров, поэма А. К. Толстого вызвала множество подражаний, а также попыток её продолжения в последующих временах, особенно в кризисные моменты истории России. Например, в 1906 году поэт-сатирик Василий Адикаевский издал под названием «От мрака к свету» поэму А. К. Толстого с собственным завершением, где описал события Русско-японской войны, Цусиму, 9 января, революционное выступление матросов на броненосце «Потёмкин», Декабрьское вооружённое восстание в Москве, выборы в Первую Государственную думу. Такие «продолжения» начали появляться и в период горбачёвской перестройки, причём некоторые доведены даже до президентства В. В. Путина. Нельзя сказать, что все подобные опусы высокого поэтического качества, не говоря уже о том, что пестрота событий и героев быстро изглаживалась из памяти. Но это стоит отметить как своеобразный культурный феномен.

Огромную популярность приобрела другая сатирическая поэма А. К. Толстого «Сон Попова». По словам известного критика Дмитрия Святополк-Мирского, эта поэма — его «главный патент на бессмертие». Сюжет её представляет развёрнутый анекдот, как в день именин министра некий статский советник Попов явился поздравить его без панталон. Современники были убеждены, что объектом сатиры был министр государственных имуществ Пётр Александрович Валуев, страдавший манией произносить либеральные речи, избитая фразеология которых выглядела обычным пустозвонством. В своих воспоминаниях Владимир Мещерский едко характеризует Валуева: «При сближении с ним он производил странное впечатление тем, что казался обожателем музыки словосочетания, и этот культ фразы звонкой и громкой ставил выше всех остальных к нему предъявлявшихся ожиданий и требований»[81].

Вот портрет этого высокопоставленного бюрократа эпохи «великих реформ»:

Вошёл министр. Он видный был мужчина,

Изящных форм, с приветливым лицом,

Одет в визитку: своего, мол, чина

Не ставлю я пред публикой ребром.

Внушается гражданством дисциплина,

А не мундиром, шитым серебром.

Всё зло у нас от глупых форм избытка,

Я ж века сын — так вот на мне визитка!

В речи, обращённой к собравшимся, он провозглашает:

Мой идеал — полнейшая свобода —

Мне цель народ — и я слуга народа!

Вот речь министра:

Прошло у нас то время, господа, —

Могу сказать: печальное то время, —

Когда наградой пота и труда Был произвол.

Его мы свергли бремя.

Народ воскрес — но не вполне — да, да!

Ему вступить должны помочь мы в стремя,

В известном смысле сгладить все следы

И, так сказать, вручить ему бразды.

…………………………………………………

Нет, господа! России предстоит,

Соединив прошедшее с грядущим,

Создать, коль смею выразиться, вид,

Который называется присущим

Всем временам; и, став на свой гранит,

Имущим, так сказать, и неимущим

Открыть родник взаимного труда.

Надеюсь, вам понятно, господа?

Однако после подобных либеральных слов «ревнитель прав народных» расправляется с нарушившим представительский ритуал чиновником Поповым в худших традициях николаевского времени, которого, как утверждает в своей либеральной речи, «мы свергли бремя». Попова быстро препровождают в Третье отделение, где он, запуганный, строчит доносы на всех своих знакомых. Впервые русская сатира покусилась на это страшное учреждение. Несчастный Попов всё более и более погружается в кошмар, из которого его выводит только внезапное пробуждение.

Успех нового произведения А. К. Толстого был широк и реакция — различной; причём подчас в поэме видели некий эзопов язык, прочитывая то, что Толстой уж никак не мог иметь в виду. Впрочем, ведь и министр, лицезрея Попова без штанов, задаётся вопросом, не думал ли тот

Собой бюджет представить на Руси?

Обо всём этом Алексей Толстой писал Михаилу Стасюлевичу 18 ноября 1873 года: «Я очень рад, что „Сон Попова“ Вам нравится; вообще ему очень везёт; я потерял счёт всем спискам, которые с него сняты, и слышал, между прочим, что в Константинополе он произвёл скандал и был поводом переписки родственников Игнатьева[82] с Петербургом. Не знаю, собственно, какое придали ему там значение: борьбы ли славянского элемента с турецким или преобладание греческой церкви над болгарской? В штанах, кажется, увидели намёк на Босфорский пролив, что их особенно напугало». Впрочем, здесь ничего странного не было, если принять во внимание, что в политической атмосфере уже ощущались признаки приближающегося нового русско-турецкого вооружённого конфликта.

Антибюрократическая филиппика «Сон Попова» сразу же была признана одним из лучших произведений Толстого. Эта поэма очень понравилась Тургеневу, о чём тот сам говорил автору. Особо следует отметить реакцию Льва Толстого, не причислявшего своего отдалённого родственника к числу истинных поэтов и ставившего Алексея Толстого в один ряд с второстепенными стихотворцами, например Львом Меем, Алексеем Апухтиным и Арсением Голенищевым-Кутузовым. Известны его насмешливые слова, что А. К. Толстой как надел в молодости оперный костюм, так и не снимал его до самой смерти. Впрочем, Л. Н. Толстой не раз повторял, что он вообще не любит стихов. Но «Сон Попова» всегда приводил яснополянского мудреца в восхищение. Он знал поэму наизусть и не раз охотно и с большим мастерством декламировал её, повторяя, что это — «настоящая сатира», «превосходная сатира».

Всем унаследованным усадьбам Алексей Константинович Толстой предпочитал Красный Рог. В первое время после «обретения свободы» он по привычке часто бывал и в Погорельцах, и в Пустыньке, но со временем именно Красный Рог стал ему домом. Правда, почти каждый год Толстой ездил отсюда за границу. В Петербург после премьеры «Смерти Иоанна Грозного» он уже не стремился.

Трудно поверить, что полтора века назад Красный Рог был окружён дремучим лесом. Уже говорилось, что А. К. Толстой сравнивал этот местами непроходимый бор с легендарным Шервудским лесом, где обитал Робин Гуд. Он писал немецкому писателю Бертольду Ауэрбаху, что в полверсте от его дома бродят медведи. Поэт не преувеличивал.

Письма Алексея Толстого полны восхищением природой Красного Рога. Он приглашает поэта Якова Полонского посетить усадьбу: «Если бы Вы знали, какое это великолепие летом и осенью: леса кругом на 50 вёрст и более, лога и лощины такие красивые, каких я нигде не видал, а осенью, особенно эту осень, не выезжаешь из золота и пурпура. Это было до того торжественно, что слёзы навёртываются на глаза».

В июне 1869 года в Красный Рог приезжал Афанасий Фет (майор Фет, как шутливо называли поэта гостеприимные хозяева), оставивший подробные воспоминания об этом визите. По пути с ним произошёл курьёзный случай, подтверждающий истину толстовских слов. Фет пишет: «За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло, охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что небольшой жёлтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги, смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосёт мой палец, принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был покинуть своего бедного гостя»[83].

От Брянска Фет ехал на лошадях по лесной дороге вдоль густой стены елей. По пути встречались озёра, и прямо из-под колёс экипажа взлетали крупные дикие утки.

Об атмосфере Красного Рога Фет вспоминает: «Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьёзных предметах, он умел вдруг озарить беседу неожиданностью „а ля“ Прутков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце или каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью»[84]. Однако от опытного помещичьего глаза Фета не укрылась масса «странностей» в ведении хозяйства. Так, он поразился обилию стогов на полях. Ему объяснили, что сено накапливают в течение двух-трёх лет, а затем за неимением места сжигают. Фет саркастически заметил, что подобного хозяйственного метода он не понимает и никогда не поймёт.

Вообще о доброте и бессребреничестве владельцев Красного Рога создавались легенды. К примеру, однажды крестьяне попросили у Алексея Константиновича дров на зиму, и он, не задумываясь, предложил им вырубить липовую рощу неподалёку от усадьбы, и это, понятно, было немедленно исполнено. Случалось, что, изгнав проворовавшихся лакеев и камердинеров, Толстые вновь принимали их в дом и даже возили с собой за границу. Всё это в конце концов привело к тому, что А. К. Толстой почти полностью разорился и на закате жизни серьёзно подумывал вернуться на придворную службу.

После обеда поэты обязательно ходили гулять по парку. На первых порах Фет просто наслаждался беседой с Толстым, не задумываясь о причине этих регулярных прогулок. Вскоре выяснилось, что Алексей Константинович всю жизнь страдал от мучительных головных болей, что было признаком или следствием болезней, сведших его в преждевременную могилу — грудная жаба и расширение сердечной аорты. Эти недуги часто постигают именно сильных и на первый взгляд чрезвычайно крепких людей.

Об одиноких прогулках А. К. Толстого крестьяне долго ещё вспоминали после его смерти. По их рассказам, «он ходил всегда сердитый и смотрел в землю». Не забыли они и того, что Алексей Константинович «пережить не мог, ежели когда обдерёшь липку на лапти или что другое… <…> ты, говорит, воруй её под корень, а с живой-то кожу не сдирай! Ежели, примерно, с тебя я сдеру кожу, хорошо тебе будет? Она тоже, говорит, чувствует… Чудак был барин!»[85].

Фет полагал для себя счастьем, что ему довелось в жизни встретить такого прекрасного, рыцарски благородного человека, как Толстой. В свою очередь и Алексей Константинович гордился дружбой с Фетом. Накануне приезда Фета в Красный Рог Толстой писал ему: «…Не думаю, чтобы во всей России нашёлся кто-либо, кто бы оценил Вас, как я и моя жена. Мы намедни считали, кто из современных иностранных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено Ваше имя, мы в один голос закричали: „Останется, останется навсегда“».

Другим гостем Красного Рога был писатель Болеслав Маркевич. Современному читателю, даже основательно знакомому с русской литературой, это имя почти ничего не говорит. Маркевича, беллетриста средней руки, критика считала просто даровитым фельетонистом. Он был крупным чиновником Министерства народного просвещения. В литературных кругах его ценили как энергичного устроителя различных утренников и вечеров, где он неизменно выступал и сам, будучи прекрасным декламатором. Алексей Константинович видел в нём «славного друга», с которым всегда мог поделиться без стеснения заветными мыслями об искусстве, поэзии, что для него было важным. Ведь именно это было сердцевиной дружбы Алексея Толстого и Каролины Павловой.

Однако рядом с усадьбой существовал совсем иной мир. Пореформенная русская деревня, погрязшая в нищете и пьянстве, представляла собой мрачную картину. В неурожайные годы положение становилось просто угрожающим. А. К. Толстой писал Маркевичу 7 февраля 1869 года: «Голод кругом всеобщий, во многих деревнях с голода умирают… Смотреть на то, что творится — ужасно. И всё-таки они предпочитают умирать от голода, чем работать. Делайте из этого какой угодно вывод, но здесь, по крайней мере, эмансипация (то есть освобождение, отмена крепостного права. — В. Н.) отбросила их далеко назад. Значит ли это, что я враг эмансипации? Боже меня сохрани! Но мне кажется, что для каждой местности существуют свои особые законы и что нельзя ставить на одну доску все местности. Свобода стала здесь не благом, а злом для крестьян. За 150 вёрст отсюда, в Погорельцах, другом нашем имении, она явилась, напротив, благодеянием, и пьянство прекратилось совершенно — так что евреи (имеются в виду владельцы шинков. — В. Н.) уезжают оттуда, считая, что невыгодно оставаться в таком месте, где не пьют».

Особенно возмущало поэта нравственное падение духовенства. В том же письме он спрашивает: «Скажите мне без всяких шуток, а вполне серьёзно, существует ли такса на требы (крестины, похороны, венчания и т. д.), которую священник не мог бы нарушить? Наш отец Гавриил берёт с крестьян 25 рублей за венчание, а крестьяне накануне голодной смерти. Вы-то стоите у первоисточника, раз вы служите под знамёнами Дмитрия Толстого[86]. Если такая такса существует, пришлите её мне, и отец Гавриил у меня попляшет. Я прошу Вас совершенно серьёзно. Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся».

Усадьба Фёдора Ивановича Тютчева Овстуг находилась поблизости от Красного Рога, примерно в десяти вёрстах. Именно с этими местами связано известное тютчевское стихотворение 1855 года:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплеменный.

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удручённый ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь небесный

Исходил, благословляя.

Почти через пятнадцать лет, в 1869 году, безысходная действительность внушила Алексею Толстому поэтический ответ Фёдору Тютчеву:

Одарив весьма обильно

Нашу землю, Царь небесный

Быть богатою и сильной

Повелел ей повсеместно.

Но чтоб падали селенья,

Чтобы нивы пустовали —

Нам на то благословенье

Царь небесный дал едва ли!

Мы беспечны, мы ленивы,

Всё у нас из рук валится,

И к тому ж мы терпеливы —

Этим нечего хвалиться!

В 1860-е годы заметно снижается продуктивность Алексея Толстого как лирика. Небольшим интимным стихотворениям он предпочитает более крупные поэтические формы. Излюбленным жанром Толстого становится баллада, но не стоит в нём видеть лишь последователя Жуковского. Романтической балладе Толстой предпочитает балладу историческую. Первым образцом, как помним, была знаменитая баллада «Василий Шибанов», написанная ещё двадцать лет назад. Поэту представлялось, что он нашёл стихотворный жанр, позволяющий донести до читателя собственный взгляд на судьбу и предназначение России.

Балладу «Змей Тугарин», опубликованную в «Вестнике Европы» (1868. № 2), Алексей Толстой назвал впоследствии в уже цитированном письме Анджело Губернатису своей лучшей балладой.

На пиру у князя Владимира неожиданно появляется незнакомец, в котором нетрудно узнать татарина:

И начал он петь на неведомый лад:

«Владычество смелым награда!

Ты, княже, могуч и казною богат,

И помнят ладьи твои дальний Царьград —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!

Но род твой не вечно судьбою храним,

Настанет тяжёлое время,

Обнимут твой Киев и пламя и дым,

И внуки твои будут внукам моим

Держать золочёное стремя!»

Всеобщее негодование прерывает пришлеца, но он, смолкнув на минуту, вновь пророчествует:

Певец продолжает: «И время придёт,

Уступит наш хан христианам,

И снова подымется русский народ,

И землю единый из вас соберёт,

Но сам же над ней станет ханом!

И в тереме будет сидеть он своём,

Подобен кумиру средь храма,

И будет он спины вам бить батожьём,

А вы ему стукать да стукать челом —

Ой срама, ой горького срама!»

………………………………………..

И с честной поссоритесь вы стариной,

И, предкам великим на сором,

Не слушая голоса крови родной,

Вы скажете: «Станем к варягам спиной.

Лицом повернёмся к обдорам![87]»

Добрыня Никитич поражает гостя стрелой, и он, превратившись в змея, с шипением уплывает по Днепру под хохот пирующих. Князь Владимир возглавляет застолье:

«Подайте же чару большую мою,

Ту чару, добытую в сече,

Добытую с ханом хазарским в бою, —

За русский обычай до дна её пью,

За древнее русское вече.

За вольный, за честный славянский народ!

За колокол пью Новаграда!

А если он даже и в прах упадёт,

Пусть звон его в сердце потомков живёт —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!»

…………………………………………………

И выпил Владимир — и разом кругом,

Как плеск лебединого стада,

Как летом из тучи ударивший гром,

Народ отвечает: «За князя мы пьём!

Ой ладо, ой ладушки-ладо!

Да правит по-русски он русский народ,

А хана нам даром не надо!

И если настанет година невзгод,

Мы верим, что Русь их победно пройдёт, —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!»

Посылая «Змея Тугарина» редактору «Вестника Европы» Михаилу Стасюлевичу и отвечая на его высказанные ранее замечания, что баллада из-за припева получилась слишком песенной и не вполне соответствующей «археологическому» духу Киевской Руси, А. К. Толстой писал: «Я решился оставить припев, как он есть, т. е. „Ой ладо, ой ладушки-ладо!“… Где говорится и о кнуте, и о батогах, и о татарах и где вообще весь язык великорусский, нет беды, что и припев будет великорусский, а не южнорусский. Дактиль: ладушки очень хорош, потому что придаёт лёгкость припеву и отымает у него мифологический характер, оставляя один характер удали и весёлости. Во всей этой пьесе сквозит современность, а потому я позволяю себе не быть строгим историком или археологом. До сих пор все были довольны её направлением; ожидаю с нетерпением московской и нигилистической брани». Однако критика — и в лагере славянофилов, и в лагере левых радикалов — балладу А. К. Толстого проигнорировала.

Киевская Русь была любимой эпохой Алексея Толстого. Работая над «Царём Борисом», он мысленно обращался взором к тому отдалённому историческому периоду: ему казалось, что Годунов пытался первым — задолго до Петра I — повернуть историю вспять и возвратить Россию в число европейских государств, как это было при Ярославе Мудром. Уже говорилось, что из этих размышлений в «Царе Борисе» выросла фигура датского принца Христиана. Толстой со страстью погрузился в чтение книг о домонгольских временах Руси. Поэтическим плодом этих занятий стали две следующие баллады: «Песнь о Гаральде и Ярославне» и «Три побоища».

Алексей Толстой писал Болеславу Маркевичу 7 февраля 1869 года о первой из баллад: «Занимаясь норманнским периодом нашей истории, я наткнулся на факт вполне известный, но весьма мало использованный, а именно — замужество дочерей Ярослава… У Ярослава было три дочери — Елизавета, Анна и Анастасия. Анна вышла замуж за Генриха I, короля Франции, который, чтобы посватать её, послал в Киев епископа Шалонского Роже в сопровождении 12 монахов и 60 рыцарей. Третья дочь, Анастасия, стала женой короля Венгрии Андрея. К первой же, Елизавете, посватался Гаральд Норвежский, тот самый, что воевал против Гаральда Английского и был убит за три дня до битвы при Гастингсе, стоившей жизни его победителю. Звали его Гаральд Гардрад, и так как он тогда находился ещё в ничтожестве, то и получил отказ. Сражённый и подавленный своей неудачей, он отправился пиратствовать в Сицилию, в Африку и на Босфор, откуда вернулся в Киев с несметными богатствами и стал зятем Ярослава. Вот сюжет баллады. Дело происходит в 1045 году, за 21 год до битвы при Гастингсе». Возможно, Алексей Константинович не знал, что этот сюжет уже дважды привлекал внимание русских поэтов: сначала Николая Александровича Львова, а затем Константина Николаевича Батюшкова.

Относительно второй «норманно-русской баллады» А. К. Толстой пишет Михаилу Стасюлевичу 10 марта 1869 года: «Цель моя была передать только колорит той эпохи, а главное, заявить нашу общность в то время с остальной Европой, назло московским русопятам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, представителем русского духа и русского элемента».

Ранее, 10 февраля 1869 года, поэт излагает этому же корреспонденту исторический контекст баллады «Три побоища»: «Смерть Гаральда Гардрада норвежского в битве с Гаральдом Годвинсоном английским; смерть Гаральда английского в Гастингском сражении; разбитие Изяслава на Альте половцами. Эти три битвы случились: первые две в 1066, а последняя в 1068, но мне до этого нет дела, и я все три поставил в одно время. Гаральд норвежский был женат на Эльсе, дочери Ярослава. Сын же Ярослава, Изяслав, был женат на дочери Болеслава польского, а брат его, Владимир, на Гиде, дочери Гаральда английского. Сам Ярослав — на Ингигерде, дочери Олафа шведского. Анна, дочь Ярослава, была за Генрихом I французским, а другая дочь, Агмунда, за Андреем, королём венгерским. Я напоминаю Вам об этих родствах, чтобы объяснить весь норманнский тон моей баллады».

Увлечение А. К. Толстого Киевской Русью было столь сильным, что он вынашивал замысел создать целый балладный цикл. В уже цитированном письме Михаилу Стасюлевичу от 10 марта 1869 года Толстой приоткрывает свои планы: «Эпоха Изяслава Ярославовича обильна сношениями с Европой. Если Вы одобрите эту балладу и предшествующую, у меня есть в виду ещё другие, напр., сношения Изяслава с Генрихом IV (императором) и с папою Григорием VII. Очень меня прельщает показать их посольства на улицах Киева, епископа французского Roger de Chalons с своими монахами и рыцарями, въезжающих на княжий двор Ярослава».

Через две недели, 26 марта 1869 года, А. К. Толстой об этом же пишет Болеславу Маркевичу, но уже в эмоциональном тоне: «Известно ли Вам, что Григорий VII, знаменитый Гильдебранд, был признан Изяславом? И что его антипапа Климент, не знаю уж, который по счёту, отправил посольство в Киев? Каково? Что Вы об этом скажете? Католические нунции на византийских улицах Киева? А Генрих IV, германский император, тоже отправляющий посольство к Изяславу? И монахи из свиты нунция, чокающиеся с печерскими иноками? Византия и Рим ссорились, но их ссоры не могли ещё коснуться народов, лишь недавно принявших христианство и друживших между собой, чему свидетельство — бесчисленные браки между ними и другими европейскими династиями. Графиня Матильда де Белоозеро — каково? Что Вы скажете? Не колоритно ли? И это соответствует ли моей теории?»

Далее в этом же письме читаем: «Скандинавы не устанавливали, а нашли уже вполне установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве! Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим. Собирание русской земли! Собирать — это хорошо, но спрашивается — что собирать?.. Но я уже выхожу из области литературы в область политики, а мои выражения из выпуклых превращаются в вогнутые».

Однако планы Алексея Толстого не были реализованы. Дальнейших «норманно-русских баллад» не последовало. По-видимому, причина в том, что далеко не все в близких поэту литературных кругах приняли предыдущие баллады и согласились с авторской историософией. Например, И. А. Гончаров нашёл их посредственными и недостойными пера такого общепризнанного мастера, как А. К. Толстой. Очевидно, что Киевская Русь не была образцовым государством. Отсутствие единовластия, сильного центра, привело Киевскую Русь к гибели. Новгородское вече представляется чем-то идеальным только сквозь призму веков, но, по сути дела, «свободное волеизъявление народа» часто выливалось во внутреннюю междоусобицу и заканчивалось рукопашной. Как бы то ни было, сам Алексей Толстой свои новые произведения «Песнь о Гаральде и Ярославне» и «Три побоища» продолжал ценить; свидетельством является хотя бы то, что он последнюю перевёл на немецкий язык.

Вступив в «норманнскую колею», А. К. Толстой шёл дальше. Фактически все его баллады, даже те, где он вновь отдаётся прежней лирической стихии, как, например, знаменитая баллада «Илья Муромец», которая чрезвычайно нравилась Достоевскому и он даже прочёл её со сцены 30 ноября 1880 года на литературном вечере в пользу Славянского благотворительного общества (и прочёл с большим воодушевлением), — посвящены эпохе Киевской Руси, хотя со временем поэт переключился с истории на былины.

Особо следует остановиться на большой, из двух частей, балладе «Песня о походе Владимира на Корсунь». Читателя при первом знакомстве может смутить резкая смена тональности: в первой части преобладает ирония, во второй — патетика. Поход князя Владимира на Корсунь (Херсонес) предшествовал его крещению и последующему принятию христианства на Руси.

Готовы струги, паруса подняты,

Плывут к Херсонесу варяги.

Поморье, где южные рдеют цветы,

Червлёные вскоре покрыли щиты

И с русскими вранами стяги.

И князь повещает корсунцам: «Я здесь!

Сдавайтесь, прошу вас смиренно,

Не то, не взыщите, собью вашу спесь

И город по камням размыкаю весь —

Креститься хочу непременно!»

Увидели греки в заливе суда,

У стен уж дружина толпится,

Пошли толковать и туда и сюда:

«Настала, как есть, христианам беда,

Приехал Владимир креститься!

И прений-то с нами не станет держать,

В риторике он ни бельмеса,

А просто обложит нас русская рать

И будет, пожалуй, три года стоять

Да грабить края Херсонеса!»

И в мудрости тотчас решает сенат,

Чтоб русским отверзлись ворота;

Владимир приёму радушному рад,

Вступает с дружиной в испуганный град

И молвит сенату: «Ну, то-то!»

Ничего подобного этому задиристому тону нет во второй части. Она празднична, полна пафосом обновления:

По лону днепровских сияющих вод,

Где, празднуя жизни отраду,

Весной всё гремит, и цветёт, и поёт,

Владимир с дружиной обратно плывёт

Ко стольному Киеву-граду.

Всё звонкое птаство летает кругом,

Ликуючи в тысячу глоток,

А князь многодумным поникнул челом,

Свершился в могучей душе перелом —

И взор его мирен и кроток.

……………………………………….

Плывёт и священства и дьяконства хор

С ладьею Владимира рядом;

Для Киева синий покинув Босфор,

Они оглашают днепровский простор

Уставным демественным ладом.

Когда ж умолкает священный канон,

Запев начинают дружины,

И с разных кругом раздаются сторон

Заветные песни минувших времён

И дней богатырских былины.

…………………………………………………………

И пал на дружину Владимира взор:

«Вам, други, доселе со мною

Стяжали победы лишь меч да топор,

Но время настало, и мы с этих пор

Сильны ещё силой иною!»

И на берег вышел, душой возрождён,

Владимир для новой державы,

И в Русь милосердия внёс он закон —

— Дела стародавних, далёких времён,

Преданья невянушей славы!

(«Песня о походе Владимира на Корсунь». 1869)

Именно по поводу этой баллады Алексей Толстой сделал в письме Болеславу Маркевичу от 5 мая 1869 года ценное признание относительно характера своего поэтического дарования; «Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма трудно), то, кажется, могу охарактеризовать своё творчество в поэзии как мажорное, что резко отлично от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исключением Пушкина, который решительно мажорен. Это у меня происходит прежде всего оттого, что по-французски я порой употребляю непечатные слова, а они решительно мажорны. Жуковский не употреблял их никогда… Не надо принимать их в буквальном смысле, это ведь только один из способов закрутить усы, а когда они свисают вниз, то делаешься плаксой и элегиком». Действительно, от стихов Алексея Константиновича Толстого веет жизнеутверждающей бодростью.

Настоящим поэтическим завещанием стала последняя баллада А. К. Толстого «Слепой». Сюжет её таков: на охоте князь с дружиной углубился в лесную чащу; наступило время трапезы, и дружинники предложили для услаждения пиршества пригласить слепого гусляра, которого встретили поблизости; но старик шёл слишком медленно, и когда оказался на месте, охотники уже уехали; однако слепец, ничего не подозревая, запел свою песню; когда же понял, что опоздал, певец признаётся себе, что он всё равно не в силах молчать и песня льётся сама из его груди:

Она, как река в половодье, сильна,

Как росная ночь, благотворна,

Тепла, как душистая в мае весна,

Как солнце приветна, как буря грозна,

Как лютая смерть необорна!

Охваченный ею не может молчать,

Он раб ему чуждого духа,

Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,

Неволей иль волей он должен вещать,

Что слышит подвластное ухо!

Не ведает горный источник, когда

Потоком он в степи стремится,

И бьёт и кипит его, пенясь, вода,

Придут ли к нему пастухи и стада

Струями его освежиться!

………………………………………………

И кто меня слушал, привет мой тому!

Земле-государыне слава!

Ручью, что ко слову журчал моему!

Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!

Тебе, мать сырая дубрава!

(«Слепой». 1873)

Эта баллада была переведена на немецкий язык Каролиной Павловой. Прочитав перевод, Ференц Лист загорелся желанием положить балладу своего русского друга на музыку. Алексей Толстой был в восторге. По его словам, нужно лишиться ума, чтобы не осчастливиться таким предложением и не ухватиться за него обеими руками. Он писал Каролине Сайн-Витгенштейн из Флоренции 5 февраля 1875 года: «Я не нахожу слов, чтобы благодарить Листа за его желание употребить свой гений для изложения песни моего сердца, и честь, которую он хочет мне сделать, наполняет меня гордостью и радостью; я тоже не могу выразить ему, насколько я тронут и благодарен за его дружбу. Я его часто вижу во сне, и чувство, которое я тогда испытываю, — чувство безграничного преклонения, которое меня возвышает в моих собственных глазах. Скажите ему, что я его люблю — вот всё, что я могу выразить словами». Своё намерение Лист выполнил, но этой музыки поэту уже услышать не довелось.

Наряду с балладами А. К. Толстой вынашивал замысел новой драмы. Он искал сюжет из дотатарского периода истории Руси. Сначала его привлекла фигура владимирского князя Андрея Боголюбского и его гибель. Но после чтения Карамзина поэт пришёл к выводу, что заговорщики кучковичи, убившие Андрея Боголюбского, просто «пьяницы и трусы» и, следовательно, это не тема для высокой трагедии. Затем Толстой обратился к легендам. Его заинтересовала былина о Садко, но он решил, что из этого предания можно сделать разве что балет.

Наконец в июле 1870 года Алексей Константинович сообщает жене из Дрездена: «Я приобрёл провизию здоровья на целый год, найдя сюжет для драмы — человеческой. Человек, чтобы спасти город, берёт на себя кажущуюся подлость. Но нужно вдвинуть это в рамку, и Новгород — была бы самая лучшая. Ты должна мне собрать всё, что было написано о Новгороде, обычаях той эпохи, и вообще всё, что известно о вече и об отношениях его с князем…» Поэт постоянно подчёркивал, что задуманная им драма — чисто психологическая, а не историческая, Новгород лишь обрамление.

Сюжет новой пьесы, озаглавленной «Посадник», придуман самим А. К. Толстым. В центре монументальная фигура фактического правителя Новгорода посадника Глеба Мироныча. Город окружён войсками суздальцев, и стоит вопрос о его падении. Среди горожан большой вес имеет партия сторонников сдачи, поскольку многие богатые купцы связаны с суздальским князем торговыми интересами. Глеб Мироныч возглавляет партию патриотов, стремящихся всеми силами отстоять свободу Новгорода. В первом действии его авторитет на вече непоколебим и он легко добивается того, что оборона поручена молодому воеводе, готовому биться до последней капли крови. Но вече переменчиво, импульсивно и легко забывает сегодня то, во что верило вчера. На посадника обрушивается клевета; «улица» обвиняет его в измене, и он должен с семьёй удалиться в изгнание.

Уже в ноябре 1870 года были написаны в прозе три действия новой драмы. Затем работа остановилась, и Алексей Константинович только время от времени возвращался к рукописи. Мешали невыносимые головные боли и то, что поэт называл «отсутствием нравственного спокойствия». 25 февраля 1871 года он сообщает из Красного Рога Якову Полонскому: «Я начал писать новгородскую драму. Написал в Дрездене три акта сплеча, прозой, приехал сюда и завяз в делах. Потом болезнь, потом болезнь жены, так и не продолжал. Но на днях заглянул в рукопись и с горя стал перекладывать прозу в стихи, и о чудо! Тотчас всё очистилось, всё бесполезное отпало само собой, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Туг всякая болтовня так ярко выступает, что её херишь да херишь!»

В переписке Толстой постоянно подчёркивал, что «Посадник» на сегодняшний день его главный труд. Но дело не двигалось. Последнее четвёртое действие так и осталось ненаписанным. Но и в существующем виде «Посадник» представляет собой крупное художественное произведение. Поэт показал себя незаурядным мастером сценической интриги. Вообще, при чтении «Посадник» кажется законченной пьесой, где основные сюжетные линии доведены до логического конца. Именно поэтому она быстро нашла дорогу на сцену. Премьера «Посадника» состоялась на сцене Александринского театра уже в 1877 году. Поэт её не увидел.

В поездках по Европе Алексея Константиновича всё чаше тянуло к местам, овеянным воспоминаниями юности. В Веймаре он посетил вдову сына Гёте, жившую в доме великого поэта. Об этом Толстой писал жене 4 сентября 1869 года:

«Я был… у Оттилии Гёте, которой очень хотелось со мной познакомиться и которая тотчас стала говорить мне про „Ивана“ и сказала, что это „единственное произведение, которому вы прощаете отсутствие любви и где вы охотно этого не замечаете“… Она живёт в доме Гёте, где ничего не переменилось и так дышит временем за 50 лет тому назад: та же мебель и на том же месте, и она сама принадлежит тому времени, и много говорит про Гёте. Как-то всё пахнет пылью, молью, кофеем и старушкой — и грустно и Хорошо.

Этот дом считался когда-то роскошным, а он не в пример беднее нашего Краснорогского. И гипсовые статуи под бронзу там стоят, и ими, верно, Гёте гордился».

Последним крупным произведением А. К. Толстого стала поэма «Дракон», написанная терцинами и, по замыслу автора, представляющая собой «якобы перевод с итальянского». Сюжет — из эпохи войн гвельфов и гибеллинов, то есть времени Данте.

В письме Каролине Сайн-Витгенштейн поэт вкратце пересказывает содержание поэмы: «Оружейник из Милана рассказывает, что он служил в армии гвельфов во время войн с Барбароссой, и после проигранной битвы, в которой был убит их вождь, ему было поручено этим умирающим вождём доставить весть в Киавенну. Он отправляется в горы со своим учеником, и они сбиваются с пути. Они влезают на вершину, чтобы осмотреться, и там видят спящего дракона, которого вначале принимают за изваяние. Ученик бросает в него камнем; дракон медленно просыпается, оживает, спускается в долину и начинает с того, что съедает их лошадь, которая привязана к дереву. Затем он добирается до поля битвы и пожирает тела их убитых товарищей, — всё это они видят с вершины скалы. Достигнув Киавенны, они её находят в руках гибеллинов; затем следует взятие и разрушение Милана. Рассказчик считает появление дракона знамением, относящимся к Барбароссе, и кончает тем, что проклинает те города, которые перешли на его сторону. Всё достоинство рассказа состоит в большом правдоподобии невозможного факта, которое моя жена, совершенно расходящаяся со мной в литературных взглядах, называет грандиозным. На мой вопрос, может ли это сойти за перевод поэмы, современной происшествию, моя жена отвечает: да. Что касается меня, то мне она нравится; но где такой автор, которому бы не нравилось произведение, только что оконченное?!»

Летом 1875 года, будучи в Карлсбаде, Толстой читал «Дракона» Тургеневу и Стасюлевичу. Поэма их восхитила, особенно Тургенева, сказавшего, что Алексей Толстой достиг подлинно «дантовской образности». Однако они считали неудобным выдавать за перевод то, что на самом деле является оригинальным произведением. Толстой, смеясь, говорил, что пусть тот, кому охота, роется в старых итальянских рукописях в поисках первоисточника. Всё же он зачеркнул слово «перевод», оставив «С итальянского». С этим подзаголовком «Дракон» был напечатан в «Вестнике Европы» (1875. № 10). И этого поэт уже не увидел.

Завершив «Дракона», Толстой начал работать над циклом охотничьих воспоминаний. Лишне говорить, сколько интересного скопилось в его памяти и просто просилось на бумагу. Но, к сожалению, рукопись до конца не была доведена. Судьба её неизвестна. Ходили слухи, что она оказалась у Софьи Хитрово и по непонятной причине была уничтожена ею. Возможно, работа не продвинулась далее черновых набросков.

При закате жизни Алексей Константинович почти отошёл от лирики. Вот одно из последних его стихотворений:

Прозрачных облаков спокойное движенье.

Как дымкой солнечной перенимая свет,

То бледным золотом, то мягкой синей тенью

Окрашивает даль. Нам тихий свой привет

Шлёт осень мирная. Ни резких очертаний.

Ни ярких красок нет. Землёй пережита

Пора роскошных сил и мощных трепетаний;

Стремленья улеглись; иная красота

Сменила прежнюю; ликующего лета

Лучами сильными уж боле не согрета,

Природа вся полна последней теплоты;

Ещё вдоль влажных меж красуются цветы,

А на пустых полях засохшие былины

Опутывает сеть дрожащей паутины;

Кружася медленно в безветрии лесном,

На землю жёлтый лист спадает за листом;

Невольно я слежу за ними взором думным,

И слышится мне в их падении бесшумном:

— Всему настал покой, прими ж его и ты,

Певец, державший стяг во имя красоты;

Проверь, усердно ли её святое семя

Ты в борозды бросал, оставленные всеми,

По совести ль тобой задача свершена

И жатва дней твоих обильна иль скучна?

Об этом стихотворении Алексей Толстой писал Каролине Сайн-Витгенштейн 5 февраля 1875 года:

«Со мной случилась странная вещь, которую я хочу Вам рассказать: во время моей большой болезни в деревне, так как я не мог ни лечь, ни встать сидя, я как-то ночью принялся писать маленькое стихотворение, которое мне пришло в голову. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли смутились, и я потерял сознание.

Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что я написал; бумага лежала передо мной, карандаш тоже, ничего в обстановке, окружающей меня, не изменилось, — а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моём стихотворении. Я начал искать, переворачивать все мои бумаги, и не находил моего стихотворения. Пришлось признаться, что я писал бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состоит в том, что я непременно хотел вспомнить что-то, хотел удержать какую-то убегающую от меня мысль.

Это мучительное состояние становилось так сильно, что я пошёл будить мою жену; она, с своей стороны, велела разбудить доктора, который велел мне сейчас же положить льду на голову и горчичники к ногам, — тогда равновесие установилось. Стихотворение, которое я написал совершенно бессознательно, недурно и напечатано в январской книжке этого года „Вестника Европы“…

Во всяком случае, это — явление патологическое, довольно странное. Три раза в моей жизни я пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — но я не желал бы ещё раз пройти через это, так как это чувство очень тяжёлое и даже страшное. В том, что я написал, есть какого-то рода тяжёлое предчувствие — близкой смерти».

Примерно за год до кончины Алексей Константинович, чтобы избавиться от мучительных болей, стал впрыскивать себе морфий; он надеялся также, что морфий воскресит его угасающие творческие потенции. Но это оказалось роковым решением. Морфий окончательно подорвал его силы. Поэт почти не поднимался с кресла. Ежедневно его вывозили в каталке на прогулку в сосны. Здесь больному становилось легче, поэтому по всему дому были расставлены кадки с водою, в которых, словно лес, высились молодые срубленные сосенки.

Как-то ночью Толстой проснулся от сильного стука по столику, стоявшему у его постели. Ему показалось, что над ним склонилась человеческая фигура в белом. Она мгновенно исчезла, но стуки продолжались. Поэт верил, что это мать приходила за ним.

Предчувствие не обмануло Алексея Константиновича. Он скоропостижно скончался 28 сентября 1875 года. Жена, войдя в кабинет поэта в половине девятого вечера с лекарством, увидела сидящего в кресле покойника. На письменном столе были пустой пузырёк из-под морфия и шприц.

Алексея Константиновича похоронили в склепе сельской церкви Красного Рога. Сам он завещал, чтобы его положили в дубовый гроб. Но привезённый из Брянска гроб оказался мал для его богатырского телосложения. Наскоро сколотили сосновый гроб, и крестьяне на руках отнесли своего помещика к месту упокоения. В скором времени вдова заказала в Париже металлический саркофаг, и ныне останки поэта покоятся в этом узилище. А. К. Толстому было всего 58 лет.

Среди откликов на неожиданную смерть знаменитого поэта выделялся некролог, написанный Тургеневым. Он отдал должное Алексею Толстому и как литератору, и как человеку:

«Он был рождён поэтом, а это в наше время везде — и пуще всего в России — большая редкость… Он свободно, мастерскою рукою распоряжался родным языком, лишь изредка поддаваясь то искушениям виртуозности — желанию пощеголять, то архаическими, правда, иногда весьма счастливыми оборотами, то другим, мгновенным соображениям, в сущности чуждым, как вообще всё политическое, его сердцу и уму. Он оставил в наследство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые — в течение долгих лет — стыдно будет не знать всякому образованному русскому; он был создателем нового у нас литературного рода — исторической баллады, легенды; на этом поприще он не имел соперников… Наконец — и как бы в подтверждение сказанного выше о многосторонности его дарования — кто же не знает, что в его строго идеальной и стройной натуре била свежим ключом струя неподдельного юмора — и что граф А. К. Толстой, автор „Смерти Иоанна Грозного“ и „Князя Серебряного“, был в то же время одним из творцов памятного всем „Козьмы Пруткова“?

…Всем, знавшим его, хорошо известно, какая это была душа, честная, правдивая, доступная всяким добрым чувствам, готовая на жертвы, преданная до нежности, неизменно верная и прямая. „Рыцарская натура“ — это выражение почти неизбежно приходило всем на уста при одной мысли о Толстом; я бы позволил себе употребить другой — в наше время несколько заподозренный, но прекрасный и в данном случае самый уместный — эпитет. Натура гуманная, глубоко гуманная! — вот что был Толстой, и как у всякого истинного поэта, жизнь которого неуклонно переливается в его творчество, эта гуманная натура Толстого сквозит и дышит во всём, что он написал».

В заключение Тургенев с благодарностью вспоминал, что именно Алексею Толстому он обязан своим освобождением из ссылки в Спасское-Лутовиново в начале 1850-х годов.

Надо сказать, что не столь уж многие в то время готовы были признать А. К. Толстого выдающимся поэтом и драматургом. Радикальная критика, задававшая тон в литературных журналах, причислила его к лагерю ретроградов, стремясь отомстить за сатирические выпады по адресу нигилистов. Конечно, Толстой не всегда был справедлив, но и его противники не давали себе труда понять позицию поэта.

Пожалуй, лучше всего Алексея Константиновича Толстого постиг Владимир Сергеевич Соловьёв. Для него Алексей Толстой был прежде всего по-этом-патриотом. По мысли философа, «истинный патриотизм заставляет желать своему народу не только наибольшего могущества, но — главное — наибольшего достоинства, наибольшего приближения к правде и совершенству, т. е. к подлинному, безусловному благу»[88].

Фактически ту же мысль, но другими словами, выразил поэт нашего времени нобелевский лауреат Иосиф Бродский. По его словам, А. К. Толстой, «поэт уникальный, гибкий и разнообразный», обладал провидческим даром: «Учитывая происшедшее со страной в двадцатом веке, то, что его современники принимали за эскапические или ностальгические мечтания, обернулось предупреждением и пророчеством»[89].

Алексей Константинович Толстой в своих произведениях отстаивал ценность цельной, самостоятельной личности, полной чувства собственного достоинства. Достаточно вспомнить князя Серебряного, Василия Шибанова, Иоанна Дамаскина. Он сам был олицетворением такой смелой и свободной личности.

Несколько слов в порядке эпилога. Похоронив мужа, вдова покинула усадьбу и перебралась в Петербург. Многочисленные друзья покойного поэта остались её друзьями. В литературных кругах она пользовалась репутацией женщины необычайно умной и образованной.

Софья Андреевна сумела быстро окружить себя представителями творческого мира. Помимо ума она привлекала сердечностью, тактом, ибо, как уже сказано, красотой и кокетством и в молодости не отличалась, а в этот период была постоянно одета в чёрное с обязательной вдовьей вуалью на седых волосах. Став домоседкой, она почти не выезжала; после четырёх часов графиню Толстую всегда можно было найти в её одинокой обители. В числе самых близких знакомых Софьи Андреевны и постоянных посетителей её салона были Фёдор Достоевский и молодой тогда философ Владимир Соловьёв.

Достоевский, как известно, обладал сложным характером; каким он являлся на вечерах Софьи Андреевны, можно судить по воспоминаниям его дочери: «Достоевский не был светским человеком и совсем не старался казаться любезным людям, которые ему не нравились. Если он встречал людей доброжелательных, чистые и благородные души, он был настолько мил с ними, что они никогда не могли забыть его и даже через двадцать лет после его смерти повторяли слова, сказанные им Достоевским. Когда же перед отцом оказывался один из снобов, которыми были полны петербургские салоны, он упорно молчал. Напрасно старалась графиня Толстая прервать его молчание, искусно задавая ему вопросы; отец отвечал рассеянное „да“, „нет“ и продолжал рассматривать сноба как удивительное и вредное насекомое. Подобной нетерпимостью отец нажил себе множество врагов, что обычно его мало беспокоило»[90].

Посетитель последней квартиры Фёдора Михайловича Достоевского в Петербурге (теперь — музей) обязательно обратит внимание на большую фотографию «Сикстинской мадонны» Рафаэля, висящую над его письменным столом. Это была любимейшая картина Достоевского, и он мечтал приобрести её фотокопию, чтобы всегда иметь перед глазами. Во время поездок за границу он тщетно искал такую копию, как, впрочем, и в петербургских магазинах. Фёдор Михайлович как-то обмолвился об этом Софье Андреевне и, конечно, забыл разговор. Она сразу же обратилась к своим многочисленным иностранным друзьям, и уже через три недели великолепная фотография Мадонны с младенцем (центральная часть творения Рафаэля) была получена. Владимир Соловьёв отвёз её на квартиру писателя и передал просьбу Софьи Андреевны принять «на добрую память». Достоевского дома не было; семейные решили поднести её Фёдору Михайловичу как подарок в день его 58-летия — через несколько дней, 30 октября 1879 года. Достоевский был тронут до слёз и замечательным даром и отзывчивостью Софьи Андреевны.

Добрые отношения сохранились у вдовы А К. Толстого с Афанасием Фетом. Свидетельством являются ностальгические стихи, посвящённые ей старым поэтом:

Где средь иного поколенья

       Нам мир так пуст,

Ловлю усмешку утомленья

       Я ваших уст.

Мне всё сдаётся: миновали

       Восторги роз,

Цветы последние увяли,

       Побил мороз.

И бездыханна, бесприветна

       Тропа и там,

Где что-то бледное заметно

       По бороздам.

Но знаю, в воздухе нагретом,

       Вот здесь со мной,

Цветы задышат прежним летом

       И резедой.

(«Графине С. А. Толстой». 1889)

Возможно, Фет вспоминал свой приезд в Красный Рог.

Старость подступала неумолимо, но и в преклонных годах Софья Андреевна сохранила жгучий интерес к искусству, поэзии, философским проблемам. Критик Николай Страхов писал Льву Толстому, что постоянно встречает её в Публичной библиотеке. Дамы в то время не имели привычки посещать подобные заведения.

Зиму Софья Андреевна обыкновенно проводила в Петербурге или Москве, лето — в Красном Роге, где ежедневно ходила на могилу мужа. В деревне на её средства была открыта школа, оборудован фельдшерский пункт, содержалась аптека с бесплатными для крестьян лекарствами. На окраине её усилиями выросла целая улица из изб для так называемых пенсионеров, большей частью иностранцев, вывезенных когда-то А. К. Толстым из-за рубежа и служивших в усадьбе садовниками, гувернёрами, кондитерами…

Софья Андреевна пережила Алексея Константиновича на семнадцать лет. Она умерла в 1892 году вдали от родины — в Португалии, где гостила у Софьи Хитрово, муж которой занимал в этой стране дипломатический пост. Гроб с телом Софьи Андреевны был перевезён в Красный Рог и помещён в склепе рядом с гробом Алексея Константиновича Толстого. Такова была их обоюдная воля.


Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой


Тарас Григорьевич Шевченко


Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой



Владимир  Новиков - Алексей Константинович Толстой


Всему настал покой, прими ж его и ты,

Певец, державший стяг во имя красоты.

1817, 24 августа — в Санкт-Петербурге, в семье советника Государственного Ассигнационного банка Константина Петровича Толстого и Анны Алексеевны Толстой (урождённой Перовской) родился сын Алексей. Октябрь — отъезд А. А. Толстой с сыном, в имение брата Алексея Алексеевича Перовского (литературное имя — Антоний Погорельский) Погорельцы.

1826, август — во время торжеств в Москве по случаю коронации Николая I Алексей Толстой «выбран товарищем для игр» наследника престола, будущего Александра II.

1827, лето — путешествие Алёши Толстого с матерью и А. А. Перовским в Германию; визит к Гёте.

1831 — путешествие в Италию, знакомство с К. П. Брюлловым.

1834, 9 марта — А. К. Толстой зачислен в Московский архив Министерства иностранных дел.

1835 — А. А. Перовский показывает поэтические опыты племянника В. А. Жуковскому.

Декабрь — Алексей Толстой сдаёт экзамены в Московском университете «из предметов, составляющих курс словесного факультета для получения учёного аттестата на право чиновников первого разряда».

1836, январь — приезд К. П. Брюллова в Москву; работа над портретом молодого А. К. Толстого на охоте.

Май — приезд А. С. Пушкина в Москву.

9 июля — смерть А. А. Перовского.

1837 — А. К. Толстой причислен «сверх штата» к «русской миссии» во Франкфурте-на-Майне; знакомство с Н. В. Гоголем.

1838 — путешествие по Европе в свите наследника.

1841 — выход отдельным изданием повести А. К. Толстого «Упырь» (под псевдонимом Краснорогский).

1843, осень — появление в печати первого стихотворения А. К. Толстого «Бор сосновый в стране одинокой стоит…».

1850 — командировка в Калугу, близкое общение с Гоголем и А. О. Смирновой-Россет.

1851–1852 — появление первых произведений, приписываемых Козьме Пруткову (в соавторстве с братьями Жемчужниковыми).

1851, 8 января — скандальная премьера «Фантазии» в Александринском театре Санкт-Петербурга.

Январь — встреча на маскараде с Софьей Андреевной Миллер.

1852 — хлопоты об освобождении И. С. Тургенева из ссылки в Спасское-Лутовиново.

1855–1856 — военная служба.

1857, 2 июня — смерть матери.

1858 — публикация поэмы «Иоанн Дамаскин».

1861, 28 сентября — указ об увольнении с придворной службы. 1862 — публикация драматической поэмы «Дон Жуан» и романа «Князь Серебряный».

1863, 3 апреля — женитьба на Софье Андреевне Миллер. Знакомство с Ф. М. Достоевским.

1867, 12 января — премьера «Смерти Иоанна Грозного» в Александринском театре.

1868, 30 января — премьера «Смерти Иоанна Грозного» в Веймаре.

Апрель — завершена драма «Царь Фёдор Иоаннович». Написана поэма «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева».

1869, осень — окончание работы над «Царём Борисом», завершившим драматическую трилогию («Смерть Иоанна Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович», «Царь Борис»).

1873, лето — написана поэма «Сон Попова».

1875, 28 сентября — смерть А. К. Толстого в Красном Роге; похоронен в склепе у Успенской церкви села.

Произведения А. К. Толстого

Толстой А. К. Полное собрание сочинений: В 4 т. / Под ред. П. В. Быкова; вступ. ст. С. А. Венгерова. Изд. А. Ф. Маркса. СПб., 1907–1908.

Толстой А. К. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1963–1964.

Толстой А. К. Собрание сочинений: В 5 т. М., 2001.

Литература о А. К. Толстом

Айхенвальд Ю. И. Алексей Толстой // Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. М., 1994.

Антоний Погорельский. Сочинения. Письма. СПб., 2010. Берков П. Н. Козьма Прутков — директор Пробирной палатки и поэт. Л., 1933.

Васиньчиков А. А. Семейство Разумовских: В 4 т. СПб., 1880.

Денисюк Н. Гр. Алексей Константинович Толстой. М., 1907.

Жемчужников А. М. Отрывки из моих воспоминаний о пятидесятых годах // Вестник Европы. 1899. № 11.

Жемчужников Л. М. Мои воспоминания из прошлого. М., 2009.

Жуков Д. А. Алексей Константинович Толстой. М., 1982.

Жуков Д. А. Козьма Прутков и его друзья. М., 1983.

Записки графа Фёдора Петровича Толстого. М., 2001.

Каменская М. Ф. Воспоминания. М., 1991.

Кондратьев А. А. Граф А. К. Толстой: Материалы для истории жизни и творчества. СПб., 1912.

Котляревский Н. А. Граф А. К. Толстой // Котляревский Н. А. Старинные портреты. СПб., 1907.

Мещерский В. П. Воспоминания. М., 2001.

Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1956.

Смирнов А. Е. Козьма Прутков. М., 2011.

Соловьёв В. С. Поэзия гр. А. К. Толстого // Соловьёв В. С. Литературная критика. М., 2000.

Суворин А. С. Дневник. М., 2000.

Трушкин М.Д. А.К. Толстой и мир русской дворянской усадьбы. М., 2009.

Фет А. А. Мои воспоминания. 1848–1889: В 2 т. М., 1890.

Языков Д. Д. Граф А. К. Толстой. М., 1901.