Иван Гончаров
Письма (1854)


13/25 марта 1854.

Остров Камигуин, порт Pio-Quinto.

Не только вы, мои малосведущие в географии друзья: Михайло Александрович и Екатерина Александровна, но и все наши приятели, члены Географического общества, едва ли сразу, без справки, скажут, откуда я к вам пишу, что это за остров Камигуин? Зачем я туда попал, спросите вы. Скажу вам сначала это, а потом что-нибудь другое. Остров Камигуин принадлежит к группе Филиппинских островов. «А где бишь эти Филиппинские острова?» — скажете Вы непременно, Мих[аил] Алекс[андрович], и, по обыкновению, рассмешите всех присутствующих этим самопожертвованием, не исключая и тех, которые знают об этом еще меньше Вас. Возьмите общую карту Азии или просто обоих полушарий, и к югу от Китая и Японии Вы увидите как будто засиженное мухами небольшое пространство: это и будет архипелаг Филиппинских островов. Их всех до тысячи: у одной из этих тысячных долей, отмеченных на карте точкою, лежащей немного к северу от главного острова Люсона, стоят в затишье, в порте Пия V, наши два судна, прячась от англичан. Если у нас с ними война, то конечно они не замедлят явиться из Китая со всеми своими фрегатами и пароходами в Восточный океан искать и взять нас. Наши отдаваться не намерены, предпочитая, если не одолеем, взлететь на воздух. Не одно опасение встретиться с англичанами заставило нас зайти на этот покрытый сильною тропическою растительностию, но безлюдный островок: судно наше всё более и более напоминает, что ему пора на покой. Еще во время выдержанного нами в июле прошлого года тифона грот-мачта зашаталась у нас, а в нынешнем году погнулась набок и фок-мачта и на днях дала трещину. Надо было куда-нибудь забежать, чтобы взнуздать ее немножко, пока придем на север, в свои колонии, и дождемся там «Дианы». В другое время мы сейчас же бы зашли в Шанхай, Гон-Конг, а теперь того и гляди началась с англичанами война: эти порты в их руках и мы попались бы к ним живьем. Нейтральных портов вблизи нет, кроме Манилы (на Люсоне) да Нагасаки. Но англичане не уважат нейтральных прав, потому что и Испания, и Япония слабы и помешать им не в силах. Вот чему Вы обязаны удовольствием или неудовольствием получить письмо из неслыханного места.

Что сказать Вам о путешествии, откуда продолжать, где я остановился? Ничего не знаю, потому что не знаю, получаете ли Вы мои письма. А я часто писал, и именно: из Нагасаки два раза. Первый раз целую кучу писем послал я и все наши, с почтой через Министерство иностр[анных] дел. Но дошли ли они — сомневаюсь. Их адресовали в казенном пакете, с другими пакетами, на имя нашего консула в Египте; но тогда уже начинались несогласия с Турцией, и, может быть, консул выехал: в таком случае письма, вероятно, пропали. В другой раз я писал с нашим курьером Бодиской, который отправился в ноябре. Если его не захватили дорогой, то конечно письма уже у Вас в руках. О первых же письмах, посланных через консула, потрудитесь справиться в канцелярии Мин[истерства] иностр[анных] д[ел] или в Азиатском д[епартамен]те, у Заблоцкого, на имя которого я послал их все в одном общем пакете. Наконец, в последний раз я писал с другим нашим курьером, лейтенантом Кроуном, в декабре. Этот поехал в самый разгар войны и, может быть, захвачен, если только не отправился чрез Батавию или чрез Америку. Кроун поехал из Шанхая. Вскоре после его отъезда мы вторично пошли в Японию, в Нагасаки. Она так надоела нам, эта Япония, что никто из нас, ни за какие коврижки, не согласился бы отправиться в Едо. Во всем застарелое младенчество; наивная глупость в важных жизненных и государственных вопросах и мудрость в пустяках; лицемерие, скрытность, ребячество, юбки, косички и поклоны — всё это надоело. На меня находит хандра при одной мысли, что, может быть, еще придется заглянуть нынешним летом опять туда. Последний месяц нашего пребывания там был довольно, впрочем, занимателен: в Нагасаки прибыли из Иеддо два важные лица с большой свитой для переговоров с адмиралом. Мы через день ездили в Нагасаки, обедали там по-японски, полномочные два раза были у нас и провели по целому дню. Они были поражены, по собственному признанию, всем, что видели у нас: нашим приемом, угощением, музыкой, разнообразием и богатством подарков, видом большого судна, артиллерийским и парусным ученьем, всем, всем и, между прочим, отличной вишневкой и шампанским. Оттуда мы отправились на Ликейские острова (Лю-Чу) (вот опять Вам случай сказать Ваше милое не знаю где). Я много читал об этих островах, о наивности жителей, о их гостеприимстве, смирении, кротости, патриархальном образе жизни и прочих добродетелях золотого века и считал всё это за шутку первого посетившего их Базиля Галля. Но, к удивлению моему, я нашел, что картина его этой брошенной среди океана идиллии далеко не полна. Представьте, что всё так, как он пишет, по крайней мере наружно. Действительно — это ряд восхитительных долин, холмов, журчащих ручейков под темным сводом прекрасных разнообразных деревьев. Везде обработанные поля, труд и довольство. На берегу нас приветствовали какие-то длиннобородые старцы, с посохами в руках, с глубокими поклонами, с плодами. Черт знает что такое: вспомнишь не то Феокрита, не то Гомера, не то русскую сказку о стране, где текут реки меду и молока. А здесь — лучше меду — сахарный тростник, молоко из кокосов, бананы и т. п. Я дополнил, как умел, картину Базиля Галля, записал, что видел, да боюсь, не поверят.

С этих блаженных островов пошли мы в Манилу и через неделю, из глуши, вдруг очутились в месте, тоже отчасти сказочном, хотя в другом роде.

Что это за ералаш! Вот, например, длинные улицы, с висячими сплошными балконами, с жалюзи, из-за которых выглядывает бледная, черноглазая испанка чистой крови или заспанное лицо какого-нибудь dottore Bartholo; с монастырями, с толпой монахов всевозможных орденов, метисов и индейцев. Тут тишина, сон и лень. Но выйдешь за стены испанского города, картина меняется вдруг: с одной стороны деятельная, кипучая торговля между полунагими полубритыми китайцами, которые по влиянию и многолюдству играют важную роль, с другой — деревни тагалов (индейское племя), которые во сне и лени не уступают своим господам — испанцам, которые все — нищие, живут в каких-то птичьих клетках, но которые ни в чем не нуждаются. Одеваются в материю домашней работы из волокон дерева, пища над головой или под ногами — банан и рис. Наслаждения — стравить петухов и выиграть заклад. А за этим за всем идут поля и плантации. Какие поля, какие леса и деревья!

Я каждый день, лишь спадет жар, углублялся в эти нескончаемые темные аллеи из бамбуков, пальм, фиг, хлебного дерева, саго (я называю здесь только то, что знаю, а сколько незнакомых!) и всё не мог привыкнуть к этому зрелищу. Я жил в отели и утром осматривал город, ездил (здесь никто не ходит пешком, кроме простого народа) по лавкам. С полудня до 4-х часов все спят: я свято соблюдал этот обычай. Зато вечером — в коляску и в поля, оттуда на публичное катанье, вроде как у нас у качелей, оттуда на Эскольту есть мороженое, потом на площадь слушать превосходную полковую музыку, потом ужинать, пить чай, сидеть на веранде, любуясь на тропическую ночь, лунную, с удивительными звездами, теплую, даже жаркую. Все идут после этого спать, а я раздевался в своем номере до невозможности и, кусаемый до невозможности же комарами, при свете подлейшего ночника с кокосовым маслом (couleurs locales) — писал… Со мной бодрствовали ящерицы да канкрля, [1] как называет хозяин-француз огромнейших, более вершка, летучих тараканов. И те и другие бегают по стенам, не делая никому вреда. Что же я писал — спросите Вы. Да записывал: то о Маниле, то доканчивал о мысе Добр[ой] Н[адежды], то чего не кончил в свое время. Делал это просто, не мудрствуя лукаво, с свойственным мне беспорядком, начиная с того, чем другие кончают, и наоборот. Дурно, бестолково, ничего нового, занимательного; занимательно будет только для меня одного, если только в мои лета, с моими недугами, станет у меня еще охоты вспоминать о чем-нибудь. Мой собственный, частный портфель набит довольно туго пустяками, это правда, но уж больше туда не лезет, и я думаю, по случаю этого естественного препятствия, кончить, положить перо туриста и взяться за должностной свой труд, который отстал. Адмирал несколько сердится на меня, что официальный журнал остановился и нейдет вперед. Да как ему идти? Мне никто не помогает: специальных ученых у нас нет, а записывать происшествия нашего плавания так как они есть не стоит, выходит пусто; о морском деле я писать не могу. Да и некогда было: в Японии было много бумаг, много прямого дела, а остальное время мы всё шатались по морю: а там немного напишешь: при малейшей качке нет средств писать, в жары тоже, спрятаться здесь негде. Впрочем, мы так мало были везде у берегов, что от нас никакого журнала и требовать нельзя.

Вам, прекрасный друг мой Екатерина Александровна, ни до каких журналов дела нет, это я знаю; Вам бы конечно хотелось слышать что-нибудь позанимательнее. Но что могу я сказать, что бы Вас заняло? Скорей мне надо просить Вас рассказать мне новости, случившиеся в кругу наших знакомых. Еще приятнее бы было мне услышать от Вас, что Вы так же дружески любите меня, что, по возвращении, опять будете говорить мне: «Придите вечером, придите завтра, послезавтра», и так же не будете тяготиться моим ежедневным присутствием, как не тяготились до моего отъезда. — Что дети Ваши? Что друг мой Авдотья Андреевна? Кланяйтесь ей и мужу ее. Надеюсь, с «Дианой» получить от Вас письма. Но до этого еще долго. Ах, как мне скучно, как бы хотелось воротиться скорей! Зачем, спросите Вы? И сам не знаю. Ну хоть затем, чтоб избавиться от трудов и беспокойств плавания. Как надоело мне море, если б Вы знали: только и видишь, только и слышишь его.

Весь Ваш И. Гончаров

Вы, Элликонида Александровна, конечно прочли всё это письмо и видите, что мне скучно, даже тяжело: хотите утешить меня, даже успокоить? Повторите, что Вы сказали в одном из Ваших писем, ну хоть солгите, если бы правды не хватило: скажите, что Вам веселее будет, когда я ворочусь, что Вы с Екатериной Александровной по-прежнему будете каждый день пускать меня к себе и терпеливо выносить, как я буду сидеть по целым часам молча или бранить желчно кто попадется под руку? Да? Так? Ну, покорно Вас благодарю. До свидания же, дайте руку и не сердитесь, что мало пишу — устал.

Ваш И. Гончаров.

Письмо это повезет одно из наших судов в Камчатку и там отдаст на почту. Кланяйтесь всем: Никитенке, Коршам, Одоевскому, Панаеву и прочим.

Прилагаемое письмо передайте Майковым: я не знаю, там ли они всё живут.

Потрудитесь сказать А. П. Кореневу, что я к нему буду писать с Амура. Получил он мое письмо с нашим курьером Кроуном?

14/26 марта 1854.

Филиппинские острова. О-в Камигуин,

порт Пио-Квинто.

Нужды нет, что отсюда до вас более 25 тысяч верст, но вы все постоянно присутствуете в моем воображении, я всех вас вижу и зорко слежу за каждым и за каждой. Вы, Евгения Петровна и Николай Аполлонович, занимаете средину картины, на двух ваших диванах, а кругом в живописном беспорядке и все прочие, которых не называю, но которые, конечно, как на перекличке, все скажут: я! Здоровы ли вы, что делаете? Вот вопросы, которые постоянно посылаю мысленно, словесно и письменно к северу, и не могу добиться ответа. Если захотите послать такие же вопросы к юго-востоку, то адресуйтесь к Языкову: на некоторые он ответит сейчас же. Я пишу к нему, где я был и что делал до сих пор. Вам скажу только, что путешествие надоело мне как горькая редька, до того, что даже Манила, куда мне так хотелось и где мы пробыли недели две, едва расшевелила меня, несмотря на свою роскошную растительность, на отличные сигары, на хорошеньких индиянок и на дурных монахов. Мне прежде всё хотелось в Америку, в Бразилию, а теперь рад-радехонек буду, если бы пришлось воротиться хоть через Камчатку и Сибирь. Я за недостатком моциона хирею и толстею так, что меня теперь в хороший дом пустить нельзя. На море бы и не глядел: другие свыкаются с ним и любят, а я чем больше плаваю, тем больше отвыкаю. Качка меня бесит, буря, обыкновенное явление на море, пугает, образ жизни на корабле томит. Люди надоели, и я им тоже. Вот третий день стоим у островка на якоре, берега покрыты непроницаемой, кудрявой зеленью, такой, что Вы, Евгения П[етровна], за счастье бы сочли каждую травку и ветку посадить в горшок в своей комнате, а я еще и не съехал ни разу на берег, несмотря на то что сегодня там был шумный обед с музыкой и разными удовольствиями. В тропиках мне невыносимо жарко, а подвинемся к северу — холодно. Зубы опять болят, и в тропиках, и на севере. Ревматизм просто водворился в виске и челюстях и беспрестанно напоминает о себе. Нет, чувствую, что против натуры не пойдешь: я, несмотря на то что мне только 40 лет, прожил жизнь. Теперь, куда ни пошлите меня, что ни дайте, а уж я на ноги не поднимусь. Пробовал я заниматься, и, к удивлению моему, явилась некоторая охота писать, так что я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Н[адежды], Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова — всё это записано у меня, и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас; но эти труды спасли меня только на время. Вдруг показались они мне не стоящими печати, потому что нет в них фактов, а одни только впечатления и наблюдения, и то вялые и неверные, картины бледные и однообразные — и я бросил писать. Что ж я стану делать еще год, может быть, и больше?

Но жаловаться нечего и не на кого. Я ни минуты не раскаивался в том, что поехал, и не раскаиваюсь до сих пор, потому что, сидя в Петербурге, жаловался бы еще больше. Лучше скажу, что мы намерены делать. Мы узнали в Маниле, что английский и французский флоты уже вошли в Черное море и, следовательно, война почти неизбежна, вот мы и тягу оттуда, чтоб не пришли английские суда вдвое сильнее наших и не взяли нас. Теперь плавание наше делается всё скучнее и скучнее. Нет ни одного порядочного места, где бы не было французов и англичан. Поневоле должны идти на север, прятаться где-нибудь около Камчатки. Уж если так, лучше бы вернуться. Но, вероятно, придется зайти еще в Японию. В последнее время мы зажили с японцами дружески. Они давали обеды нам, а мы им. Чего я не ел тут! Помните, я всегда обнаруживал желание пообедать у японцев и китайцев? Желание мое было удовлетворено свыше ожиданий. Мы обедали у японских вельмож раз десять и, между прочим, однажды были угощены торжественным обедом от имени японского императора. Так как японцы столов не употребляют, то для каждого из нас сделан был особый стол, на каждом столе поставлено до 20 и более чашечек и блюдечек с разными кушаниями. Мяса не едят, и нас потчевали рыбой, зеленью, дичью, трепангами (морскими улитками), сырой рыбой, приправленной соей, и т. п. Но всего этого подают так немного, что я съел все 20 или 30 чашек да еще, приехавши домой, пообедал как следует; и другие тоже. Сжьогун прислал нам подарки, состоящие из материй (предрянных) и фарфору. Адмиралу и трем из его свиты, в том числе и мне, подарено по нескольку кусков этой материи, офицерам по дюжине тончайших, как почтовый лист, чашек. Подарки с нашей стороны были роскошны. Вельможи, напротив, надарили адмиралу превосходных вещей — такое множество, что из них можно составить прелюбопытный музеум. Некоторым из нас, и мне тоже, прислали они кое-что в подарок: лакированных ящиков, трубок, чернильниц, своего табаку. Всё вздор, но я храню как редкость и как воспоминание. Если довезу, то поделюсь с вами. К сожалению, всего этого мало: мы хотели купить, да не продают.

Не сердитесь, что письмо вяло и неполно. Я сообщаю вам кое-какие крупные сведения, на выдержку. Подробности записаны у меня в путевых записках, иногда с литературными замашками, но без всякой лжи. Если доеду и привезу их, то прочту, разумеется, вам первым. Если утону, то и следы утонут со мной. Посылать не хочу, потому что большая часть набросано слегка и требует большой обработки. Да и кто разберет мое писанье? Не знаю, даст ли мне Бог этот праздник в жизни: сесть среди вас с толстой тетрадью и показать вам в пестрой панораме всё, что проходит теперь передо мной. А хотелось бы.

Вас, Аполлон, и Вас, Старик, обнимаю, также как и супруг ваших: старику это позволительно.

На Вас, прекрасный друг Юния Дмитриевна, я предъявляю всегдашние свои неотъемлемые права, то есть обнимаю без спроса Александра Павловича, которому дружески кланяюсь. Я было хотел написать к Вам особо, да выходило чересчур мрачно и холодно, согласно тому, что происходит у меня на душе. Зачем? это не хорошо, не годится. У Вac мраку, холода и печали довольно и без того. Здесь же так светло, тепло, роскошно, что совестно быть эгоистом и навязывать другим свою скуку.

Вам, милый Льховский, только поклон и больше ничего. Я к Вам пишу в особых письмах всё такие глупости, что, я думаю, Вы удивляетесь и спрашиваете себя: ужели это писал тот человек, который по обыкновенному порядку вещей должен бы, кажется, поумнеть, увидя свет или хоть полсвета? Если будет случай написать через Сибирь, то напишу, в таком только, впрочем, случае, когда будет повеселее. А то всё одно и то же: жить не хочется, а умирать боюсь.

Хотел было я в Маниле запастись сигарами так, чтоб стало и всем вам, да нет никакой возможности. Я купил себе три тысячи в 12 ящиках, и они так загромоздили мою маленькую норку, что два ящика стоят на постели в ногах, а один я должен был вскрыть и разложить сигары по ящикам в бюро. Сигары стоят 14 талеров лучшие, большие, а маленькие по 8 талеров за тысячу. А у нас за них платят, кажется, по 7 и 8 руб[лей] сер[ебром] за 100. Каков процент берут! Здравствуй, милый Бурька: вырос ли ты? Купили ли наконец тебе галстук, тросточку и часы? А что делает Марья Федоровна? Всё ест постное?

Поклонитесь от меня всем и прощайте.

Ваш Гончаров.

15 июля 1854.

Я большой эгоист, Вы это знаете, особенно Вы, Евгения Петровна, Вы, много раз меня в этом упрекавшие: и так как я не отрекаюсь от этого титула, то позвольте же мне воспользоваться и присвоенными ему правами, например, еще напомнить о себе. «Зачем? мы этого не требуем», — скажете вы. Да мне-то что за дело? Я нуждаюсь в этом — вот и причина, весьма достаточная, для письма. Угадайте, откуда пишу? Из лесу. Да. Из какого, откуда — не велено сказывать: пожалуй, предадите англичанам, особенно опять-таки Вы, мой друг Евгения Петровна. Ведь Вы женщина, стало быть, предательство — Вам разрешено самой природой. Мы теперь одни, других судов нет с нами, и оттого мы бегаем от англичан, как, по словам отца Аввакума, бегает нечестивый, ни единому же ему гонящу, то есть когда никто за ним не гонится. Мы укрылись в одно из самых новых наших заселений, где никто еще и не живет, а кочуют тунгусы, мангуны, орочаны, медведи, лоси, соболи и выдры, где еще ничего не заведено, кроме кладбища. На нем уж успело улечься прошлой зимой до 30 чел[овек], умерших от цинги. Мы живем всё на фрегате. Я думаю даже, что берег вреден для меня, и оттого схожу редко. Я так привык к палубе, к своей каюте, перед которой из окна видна бизань-мачта с кучей снастей, а через борт море, во всех его видах, что, когда переехал в Маниле недели на полторы пожить на берегу, мне стало скучно в первые дни. Мы стоим теперь в заливе, обставленном таким частым пихтовым и еловым лесом, что он не пускает на берег. Однако ж мы ходим по едва протоптанной дорожке. Я познакомился уже кое с кем: с Афонькой тунгусом, например, который подряжен бить нам оленей и сохатых (лосей) для мяса и который всё просит «бутылочку», не пустую, разумеется. Залив называется Хаджи, одна его бухта Ma, друга Уи, а всё вместе Ырга. Не угодно ли поискать на карте? Мы, говорят, пробудем здесь зиму, а зимой бывает до 36° мороза. Домов еще нет. Ужасно, не правда ли? И я бы сказал это самое, если б ужасался — но чего не делает привычка, во-первых, а во-вторых, невозможность изменить? Ехать назад кругом Америки — ведь это более 25 тысяч верст, семь, восемь месяцев езды морем, мимо англичан и французов. Сухим путем ближе, всего каких-нибудь 10 тысяч верст: но не знаю, хватит ли сил пробраться через сибирские дебри и тундры, где до Иркутска надо ехать то верхом на лошадях, а я теперь не усижу верхом и на бревне, то на собаках или в лодках тянуться целые месяцы по рекам, есть тюленину, спать на снегу? Нечего делать станем зимовать здесь. Афонька уж обещал мне принести к зиме медвежьих шкур за «бутылочку». А что я стану делать? Если меня не потревожит слишком холод, голод, цинга и особенно смерть, то я желал бы — писать. И знаете ли, что меня больше всего побуждает к этому? То, что вы так дружески благословили меня на труд, то, что мне стыдно бы было явиться с пустыми руками, не в публику, а к вам, в ваш маленький кружок, самый маленький то есть, — да вы знаете, кто его составляет. Из посторонних прибавьте сюда Бенедиктова и Льховского, если только они посторонние. К вам я прежде всего пойду искать награды, а потом уж в публику или к Андрею Алекс[андровичу]. И это единственный знак дружбы, который только и могу дать за то, что 20 лет принадлежу, так сказать, к вашему семейству. Лишним считаю напоминать о Вас, друг мой Ю[ниньк]а: Вы нераздельны у меня в мыслях с Майковыми; я беспрестанно Вас тасую с Аполлоном, Стариком, дядюшкой, тетушкой; если ошибкой попадется Кашкаров, так я быстро выкидываю его, как гадальщицы выкидывают пикового валета или другую негодную карту, раскладывая игру на столе. Иногда позволяю себе помечтать: будто я с толстой тетрадью вхожу к вам и Николай Апол[лонович] обрадовался почти так же, как тогда, когда поймал леща. К сожалению, радоваться нечему. Тетрадь действительно толстая, но из нее наберется так немного путного, и то вяло, без огня, без фантазии, без поэзии. Не подумайте, чтоб я скромничал, это не моя добродетель. Я хотел послать кое-что в «Отеч[ественные] зап[иски]», да прошу переписать! Нет, уж пожелайте, чтоб сам приехал. Меня пугает одна мысль. Может быть, вам совсем не до того, не до меня, может быть, вас поглотили семейные обязанности, которые, конечно, расплодились вместе с детьми. Ну все-таки пожелайте, чтоб воротился: дети ваши не найдут такого друга себе, как я. В самом деле, мне здесь нечего делать. Теперь в Японию ходить нельзя, да и незачем больше. Наши укрепляются здесь, строят батареи, готовятся драться: смотрите, Евгения Петровна, остерегайтесь сказать что-нибудь при этом. Помните, Вы сказали: «Вот если б Вам предложили, Ив[ан] Алек[сандрович], ехать кругом света, то-то бы рассердились», — и я поехал. Вот молвите только: «Пойдете Вы драться с англичанами, как не так», — и посмотрите, если я первый не полезу к пушке. Не берите же еще греха на душу, скажите лучше: «А чего доброго Ив[ан] Ал[ександрович], пожалуй, сунется и в сражение», — и я струшу. Странно? Ну да ведь уж это дело решенное, что Вы меня не понимали никогда, это подтвердит и Николай Апол[лонович], и Аполлон, и Старик, а особенно Льховский.

Мне надо бы воротиться уж и потому, что меня до крайности утомило путешествие. Je fais un mauvais rêve, [2] а не путешествую, и уж давно. Мне всё казалось в Петербурге, что я нигде не был, ничего не видал, оттого и скучаю, что о природе знаю по книгам. «Дай-ко, мол, сам посмотрю, так авось-либо». И поехал не в Германию, не в Италию, а взял крайности. Евгения Петровна удалила меня в другое полушарие, и что ж? У меня усилился только геморрой от недостатка движения на корабле да выросло такое брюхо, что я одним этим мог бы сделаться достопримечательностию какого-нибудь губернского города. Я знаю, что такое эти тропики с своим небом и Крестом, эти бананы, пальмы да ананасы у себя дома, вся эта аристократия природы и плебеи ее — негры, малайцы, индейцы etc. Дальше уж мне и не хочется, в Америку например, потому что по трем известным легко сыскать четвертое неизвестное. Будет ли мне веселее в Петербурге — не думаю: боюсь, напротив, что приеду и места нигде не найду, кроме, однако ж, места столоначальника, которое министр обещал оставить за мной. Пуще всего утомительно своим однообразием плавание. Да и притом никак нельзя изолироваться от свежих и крепких ветров, от холода и зною, от качки: во всем надо принимать деятельное участие, особенно в штормах. Штормы напоминают мне отчасти детство. Как буря разыгрывается, свирепеет, грозит — точно, бывало, в детстве грозят высечь, а стихнет — вдруг будто простили. Да, пора в Петербург, хотя я знаю, что там примусь за прежнее. Умственная деятельность вся опять сосредоточится в департаменте, физическая — в хождении по Невскому проспекту, а нравственная — в строгой честности, и то отрицательной, то есть не будешь брать взяток, надувать извозчиков, хозяина квартиры. Но зато хоть отдохнешь у вас да у Языковых. Дай Бог только, чтоб всё было по-прежнему у вас, если уж нельзя, чтоб было к лучшему.

Я забыл сказать, что мы были в Корее, где вовсе не бывало европейцев. Я сошел всего два раза на берег, и то чтоб только очистить совесть, чтоб не упрекали, что не ступил ногой на не известный никому берег. А то надоело. Чувствую, что я всего менее путешественник и особенно по диким невозделанным местам. Но я вижу, что уж слишком неумеренно воспользовался правами эгоиста, говоря всё о себе. А что бы я стал говорить о вас? Знаете, с которых пор я не получал от вас писем? С августа прошлого года. Курьеры привезли тогда из Петербурга. А с тех пор ни одного. Говорят, все письма на «Палладу» лежат в Камчатке, а мы не там. Пойдем ли туда, еще неизвестно, как неизвестно потом, что из всего этого будет, — то есть что привезет нам генер[ал]-губ[ернатор] Муравьев, которого ждут здесь на днях? Поедем ли мы домой, останемся ли — не знаю. И писем от вас, если только они есть в Камчатке или в другом месте, я не получу по крайней мере долго и долго не узнаю, что у вас делается. Сам я писал к вам почти отвсюду, даже с пустого тропического островка Камигуина (в группе о[строво]в Бабуян, к северу от острова Люсона). Не знаю, дошло ли письмо оттуда через Ост-Индию. Теперь туда мы не пойдем, и письма из России тем путем не дойдут, да и через Сибирь — не вернее.

Теперь к вам преимущественно обращаю свою речь, рыболовы. Как Вы упали все в моем мнении, Вы, Николай Аполлонович, который всю жизнь носитесь со своим лещом, и вы все — Аполлон, Старик, с своими окунями. Знаете ли, что мы выудили при выходе из тропиков в нынешнем марте? Акулу! Это уж не ловля, а бой, опасное сражение. Мы с топорами и кольями стояли вкруг и при малейшем взмахе хвоста отскакивали — кто куда мог. Я записал всю эту борьбу и посвящаю ее Вам, Николай Аполлонович. Хотелось бы послать теперь этот небольшой отрывок из дневника, да он все-таки величиной с мой лист: мучительно переписывать. — Но это всё акула, скажете Вы, а не рыба. А! не рыба, а Вам рыбы надо — извольте. Я не стану говорить о ловле неводом — это Вы презираете, а мы ловим им от 10 до 15 пуд рыбы в каких-нибудь три-четыре часа и не презираем: теперь это наш насущный хлеб. Но мы ловим и крючками. Когда матросам ехать с неводом нельзя, а между тем к столу надо рыбы, тогда возьмут да и пошлют вестовых, то есть денщиков, наловить тут же с фрегата крючками. И в час, в два кто несет пять-шесть камбал, кто палтуса, кто бычков, треску, род налимов — словом, рыбы всяких форм и видов. И крючки-то какие: не те красивые из английск[ого] магазина, с изящным поплавком, стальные, с разными затеями, а просто грубые, железные. Вам еще вон надо червей копать да разводить их на зиму в цветах у Евгении Петровны, а здесь приманка — кусочек жиру, мяса или той же рыбы. Я теперь убеждаюсь окончательно, что кто купит удочку в «Cosm(tique» или выпишет ружье неслыханной отделки и цены из Лондона или Парижа, тот никогда ничего не поймает и не застрелит. Вот Афоньке дали ружье двуствольное, щегольское с пистоном — он пошел в лес и воротился с пустыми руками. «Не умею, говорит, — из этого стрелять — возьмите ружье». А из чего он стреляет? Из ружья, которое после всякого выстрела разваливается и которое всякий раз ему складывают и починивают наши слесаря на фрегате. А он на днях убил из него двух лосей. — Эх, вы, рыболовы!

Ну, вы, молодые мои друзья, что: кланяюсь вам братски и целую руки у ваших жен. Обнимаю детей, буде таковые есть. Поклонитесь, Аполлон, приятелям, а Вы, Старик, А. П. Кореневу. Скажите ему, что я писал к нему с месяц назад, но письмо еще пошло в Камчатку, а оттуда уж обещали отослать с почтой. Когда-то оно дойдет. Вы, Юния Дмитриевна, обнимите Александра Павловича, только смотрите осторожнее… А Вы, Капитан, — кого бы поручить Вам обнять? Прочтите это письмо — и вспомните хоть на минуту, вечный ветреник, одного из искренних Ваших приятелей. После этих искренних излияний и объятий — позвольте с Вами распроститься.

Вам, Льховский, я было написал еще письмо, да так скверно, что после и сам не мог разобрать, оттого и разорвал его.

Ваш И. Гончаров.

Поклонитесь всем от меня.

А что делает Бурька?

5 августа 1854.

Любезнейший друг Михайло Александрович.

Адмирал поручил мне отправить по почте письмо к своей адмиральше. Но он не знает нынешней ее квартиры и оттого не написал адреса, полагаясь на обещание мое доставить письмо как можно аккуратнее через моих знакомых. Поймите же, друг мой, как нужно мне, чтоб письмо было передано верно. Извините, что обременяю Вас этими пустяками, но что ж делать? Потрудитесь заехать в адресный стол узнать квартиру г-жи Путятиной, или спросите у Анны Ив[ановны] Колзаковой, которая с ней знакома, или, наконец, в Морском министерстве. Но только постарайтесь отдать лично, если можно, и притом поскорее.

Я теперь сижу на мели, в устье Амура, не на фрегате, а на шкуне «Восток». Фрегаты «Паллада» и «Диана» стоят в проливе, у Сахалина, а я послан к генер[ал]-губ[ернатору] Муравьеву, который теперь здесь. Он очень любезен, звал к себе в гости в Иркутск, был у нас на фрегате и на всех нас произвел преприятное впечатление. С «Дианой» я получил до двадцати писем, в том числе и Ваше. Благодарю за книги, за «Отеч[ественные] зап[иски]», за «Соврем[енник]», за «Записки Геогр[афического] общ[ества]». Бутаков дружески Вам кланяется и благодарит за гостеприимство. Он отдал мне письма, а книги нет. Я пожертвовал их, и также все бывшие со мной книги, для наших новых заселений на устьях Амура. Многие из нас сделали то же. — «Паллада» остается в Амуре, «Диана» идет в Америку. Я еще и сам не знаю, куда направлюсь. Так как теперь дела наши (торговые, дипломатические) почти кончены, то мне бы нечего было делать здесь. Может быть, мы в средине нынешней зимы и увидимся с Вами. Приготовьте-ка мне какое-нибудь местечко на заводе, кочегара или что-нибудь попокойнее, только подле Вас.

Рады ли будете Вы, Екатерина Ал[ександровна] и Элликонида Алекс[андровна], моему приезду? Два года отсутствия повыгнали, я думаю, меня из Вашей памяти. Я всё тот же, только пообъемистее, так же бы стал ходить к Вам, играть с детьми или по целым вечерам хранить тоскливое молчание. Во всяком случае, сочту большим праздником, когда дружески обниму Вас всех: надеюсь, Вы мне позволите это теперь, ради моей старости. До свидания же, и дай Бог, до скорого. Ваш

Гончаров.

Кланяюсь всем вообще, и другу моему Авд[отье] Андр[еевне] в особенности. Коршам тоже.

17 августа

Милый друг Михайло Александрович. Я расквитался с морем, вероятно навсегда. Теперь возвращаюсь сухим путем, но что мне предстоит, если бы Вы знали, Боже мой: 4 тысячи верст и верхом через хребты гор, и по рекам, да там еще 6000 верст от Иркутска. Теперь хлопочу о качалке, вместо верховой лошади.

Вот один из самых лихих моряков, лейтенант Савич, который взялся доставить это письмо. Прилагаю и записочку, заготовленную мною прежде. В ней я прошу Вас передать письмо адмиральше Путятиной, но Савич взялся доставить его лично: спросите, пожалуйста, доставил ли? Они едут с бароном Крюднером курьерами, следоват[ельно] скоро, а мы обыкновенным образом, то есть очень долго. До свидания, до свидания, некогда.

Весь Ваш

И. Гончаров.

Майковым напишу из Иркутска.

Якутск, 15 сентября.

Прекрасный друг мой Юния Дмитриевна. Писанное Вами за год и конечно уже забытое теперь письмо я получил с «Дианой» и обрадовался ему, как голосу сестры и друга. Нужды нет, что Вы прочтете большое письмо к Майковым, прочтите и это, собственно к Вам. Мне так приятно вызвать мысленно Вас издалека сюда, в глухой и пустынный Якутск, посадить Вас вот хоть на медвежью шкуру и не наглядеться на Вас, слушать и не наслушаться, говорить и не наговориться. Ведь это любовь, душа моя, право, должно быть, любовь! Я даже чувствую сладкий трепет, воображая, как бы крепко я с Вами поздоровался; или это, может быть, так после бани мне кажется. Что бы там ни было, но если мне предстоит пробыть здесь ужасных полтора-два месяца, что может свести с ума и не такую нетерпеливую голову, какова моя, я только одну отраду и вижу в моем заточении: это надеяться на свидание с друзьями и в этой надежде, время от времени, писать к ним, воображать их здесь, говорить с ними, как я делаю теперь и делал вчера с Майковыми. Даже некоторые из здешних жителей, как будто из жалости, советуют мне уезжать скорей. Только архиерей да губернатор желают, чтоб я остался, и некоторые другие, из эгоизма, как они говорят. Это очень лестно, но еще более скучно. Н. Н. Муравьев (ген[ерал]-губ[ернатор] В[осточной] Сибири) был тоже как нельзя более любезен, звал в Иркутск дождаться там зимы. Вот в этом приглашении больше заманчивого: там большое и порядочное общество, разнообразие в людях, жизненные удобства, наконец, женщины, которых я так давно не видал, по крайней мере русских. Все-таки то — столица Сибири, а здесь, Боже мой, деревня, с претензиями быть городом. Что это судьба делает со мною? куда забросила меня? Ужели мало ей показалось моего скитанья по океанам, по зною, по диким и пустым берегам, по негостеприимным странам, как Япония и Китай, наконец, по сибирским тундрам? Надо, видно, истомиться и истощиться мне до конца и нравственно, как истомился я материально, и приехать к Вам хуже и старее всякой затасканной тряпки. Зачем это? чтоб умереть? Но это можно бы сделать проще и короче. Чтоб лучше жить? Но после такой ломки трудно жить. Мне уж и не желается как-то ничего, и не снится надежд никаких, и вял я сделался, а ведь если жить, так надо работать, хоть для пропитания. Но что это я, чем занимаю Вас: ропотом? Прочь эти мрачные мысли, передо мной теперь Вы, с ясным взглядом и дружеской улыбкой. Не до тоски мне. Она временно только набегает на меня, шквалами (простите моряку за выражение). Если б я отдался ей совсем, то был бы не достоин… хоть дружбы такой милой женщины, как Вы. В письме к Майковым Вы прочтете, что у меня сделалась опухоль в ногах. Еще не знаю, что это такое. Был доктор, но и тот еще ничего не решил, а между тем завтра же надо уезжать или ждать здесь зимы. Как я поеду: если случится подобное в дороге, то можно умереть, не имея пособий. До Иркутска 3 000 верст и только два городишка, и то зауряд. — Прощайте или до свидания, как Богу угодно. Поклонитесь хорошенько Александру Павловичу да поцелуйте Феню. Попеняйте на досуге Льховскому, что он меня забыл. Теперь уж не пишите ко мне, бесполезно. Если я пробуду и два м[еся]ца здесь, все-таки письмо не успеет оборотиться, разве что я останусь здесь до весны или целую вечность, что всё равно и от чего Боже храни.

Весь Ваш

Гончаров.

Якутск, сентября 1854.

Любезнейший и почтеннейший Андрей Александрович.

По-настоящему мне бы не следовало писать туда, куда еду сам, а скорее назад, где был, в Китай или Индию, но возвращение мое восвояси, ко всему отечественному, между прочим и к «Запискам», совершается с медленностию, истинно одиссеевскою, и между началом и концом этого возвращения лежит треть года, две трети полушария и половина царства. Стало быть, написать можно, тем более из Якутска, откуда Вы едва ли от кого-нибудь и когда-нибудь получали письма. Медленность странствия моего происходит: частию от употребительного здесь и тоже достойного гомеровской эпохи способа езды, то верхом, то на лодке, а инде пешком, где нет ни земли, ни воды под ногами, а есть своего рода пятая стихия, тундры, то есть мох, прикрывающий тину, воду, переплетшиеся корни деревьев и еще многое другое, о чем, может быть, «не грезилось нашим геологам», частию же от опухоли в ногах, приобретенной мной не то в лодке, не то на лошади, среди болот, при легких утренних морозцах, которые так полезны для рябины и других плодов здешнего климата и совсем бесполезны для ног. Все эти обстоятельства заставляют меня пробыть в столице Якутского царства долее, нежели нужно вообще и нежели я желал в особенности. Если опухоль скоро не опадет, то, пожалуй, придется сидеть у берега и ждать буквально погоды, зимней, когда станет Лена, а это может случиться месяца через полтора. Берегом, или, как здесь говорят, горой, можно ехать, только все-таки верхом, другого способа нет, и не при одних только утренних морозцах. От нечего делать я осматривал здешнюю столицу. В ней много замечательного, есть и древности, например, остатки деревянной крепостной стены с башнями и гостиный двор. Крепость построена казаками, за 200 лет, для защиты от набегов якутов, которых казаки сами же и притесняли. Твердыня очень тверда, топор не берет дерева, отчего оно и предпочитается здешними мещанами, при постройке домов, всякому новому еловому и сосновому дереву, за которым еще надо ездить в лес, тогда как это лежит готовое на площади. Губернатор велел, однако, огородить эту древность забором, не против набегов мещан и не из антикварских побуждений, а потому, что стены и башни клонятся всё на сторону, между тем якутки ходят садиться в тень ее, затем ли, чтоб оплакивать свой Иерихон, или с другою, более практическою целью, этого я, в своих ученых исследованиях, добиться не мог. Гостиный двор — здание превеличественное, облезлое, выцветшее, заплеванное, засморканное и зачиханное, что всё придает ему зеленовато-античный вид. Его засморкало время, больше некому, купцов нет, они все сидят дома, и лавки отпираются, когда являются покупатели. Затем следуют допотопные древности, гребни и коробочки из мамонтовой кости, с древними надписями на русском языке, видимыми еще и поныне на фарфоровых чашках: «В знак любве» и т. п. Гребня я себе не купил: плохо сделаны, никак не расчешешь волос… Есть еще здесь шесть церквей и сотни три-четыре домов, все деревянные, кроме одного, и все похожие на дом Бабы-Яги, не исключая и губернаторского. Вот и Якутск. Лена, говорят, прекрасна и широка, даже, говорят мне, я живу на самом ее берегу. Не знаю, может быть, я ее не видал, хотя даже переправился через нее. Я вижу из окошек огромные луга, пески, болота и озера, но под этим всем мне велят разуметь Лену. Путешествие мое по Якутской области, то есть от Охотского моря до сих древних стен, представило мне несколько замечательных фактов. Майковы, если при свидании спросите их, подробнее расскажут обо всем, между прочим и о том, как, вступив на наши берега, я из путешественника вдруг обратился только в проезжего, потом как мы (с товарищи) втроем совершили этот переезд с патриархальной трезвостью, достойной самого патера Mathew, по милости наших слуг, которые пролили весь запас господского вина и водки на Джукджуре, якутском Монблане, а достать его было нельзя, и от Аяна до Якутска пьяных — хоть шаром покати — не встретишь ни одного; как, далее, вязли в болотах, карабкались над пропастями, терялись в лесах и т. д. Всего замечательнее мне показалось, что здесь якуты не учатся по-русски, а русские по-якутски говорят до непозволительной степени. В одной юрте вижу хорошенькую, беленькую девочку лет 11-ти, у которой скулы не похожи на оглобли и нет медвежьей шерсти на голове, вместо волос, — словом, русскую. Спрашиваю, как ее зовут. «Она не говорит по-русски», — отвечает Егор Петров Бушков, мещанин, содержатель почтовых лошадей, ее отец. «Что так? Мать у ней якутка?» — «Никак нет, русская». — «Отчего ж она не говорит по-русски?» Молчание. Далее Егор Петрович, везя меня, встретил в одной слободе с лица русского человека и заговорил с ним по-якутски. «Кто это?» — спросил я. «Брат мой». — «Да он говорит по-русски?» — «Как же, он природный русский!» — «Зачем же вы говорите по-якутски?» Молчание. И всю дорогу везде подобные случаи. Станционные смотрители, все русские, говорят с ямщиками по-якутски. Мало того: на одной станции съехался я с двумя чиновниками, такими же, как мы все, в вицмундирах. Мы разменялись поклонами и молча глядели друг на друга. Один из них обратился к ямщикам и на чистейшем якутском диалекте отдал приказание, за ним другой тоже. Я так и ждал, что вдруг они спросят меня: «Parlez-vous yacouth?», и чувствовал, что, краснея от смущения, ответил бы, как бывало в детстве: «Non, monsieur», когда спрашивали: «Parlez-vous franзais?» Здесь есть целая русская слобода, Амгинская, на р[еке] Амге, где почти ни один русский не говорит, то есть не знает по-русски, а всё по-якутски. Чего! недавно только дамы в Якутске, жены и дочери чиновников, перестали в публичных собраниях говорить этим языком. Вы, может быть, подумаете, что всё это так, анекдоты, литературный прием а la Dumas: клянусь Вашей сединой, всё правда. Последний случай я почерпнул из верных рук. Не только язык, даже начали перенимать обычаи у якутов, отдавали детей на воспитание якуткам, которые прививали им свои нравы и многое другое, между прочим сифилис. Но теперь зло остановлено.

Вы, конечно, спросите, что я делаю. Да теперь пока вот что: вчера и сегодня, например. Лежу, а не сижу, как Манилов на балконе, лежу в полумраке, ноги натерты спиртом и зудят до смерти. У меня нет желаний ни ехать вперед 9 500 верст, ни назад 20 000 миль опять по морям. Закроешь глаза, мерещится крупная надпись: «Очерк истории Якутской области. Исторический опыт в 2-х ч[астях] И. Г.; с приложениями, картами, литографическими снимками замечательнейших рукописей, хранящихся в Якутском архиве. 1855 г. СПб. В типогр[афии] Э. Праца. Цена 5 р. сер[ебром]». Ведь завлекательно! В перспективе рисуется академический венок, Демидовская премия, потом отличный разбор Дудышкина в «От[ечественных] зап[исках]», где я поместил прежде большой отрывок и взял с Вас неимоверное количество денег. — Я уж говорил с Преосв[ященным] Иннокентием и думал, не шутя, выманить что-нибудь для Вас, но он человек такого, как говорит немецкий булочник Каратыгина, здорового ума, что у него не выманишь. Сам он, как видно, трудится и над историей и над языком якутов, но если будет издавать, то осторожно, «потому что я в этом случае буду единственным авторитетом, говорит Его Преосв[ященст]во, — которому, конечно, поверят, следоват[ельно], надо говорить верно, а верного мало». Есть еще здесь любитель древностей, купец Москвин, с которым увижусь. Ну как они да на беду мою дадут мне сведения, источники: что я стану с ними делать? хуже, чем Манилов с своим мостом. Я целиком отошлю или отвезу к Вам, а Вы делайте что хотите. — Иногда я просматриваю свои путевые тетради — какая нагая пустота! никакой учености, нет даже статистических данных, цифр — ничего. Ну как пошлешь что-нибудь к Вам — и что? Вот на выдержку вынулся «Шанхай»; нет, нельзя: тут много ипотез чересчур смелых, надо сверить с какими-нибудь источниками, а я не мог одолеть даже отца Иоакинфа, а уж он ли не весело пишет? «Сингапур» — тут много восторгов: не по летам. Ищу «Мадеры» (острова), но напрасно шарю рукой, я вспомнил, что она еще в проекте, как «Очерк истории Якутской области»; «Мыс Д[оброй] Надежды» — это целая книга, с претензиями на исторический взгляд: надо повыкрасть кое-каких данных из других путешествий; «Анжер» на Яве — годится, да всего три страницы. «Манила»… вот Манилу бы хорошо, она готова почти, да того… не переписана, а здесь писарей не видать. Да и кто пойдет сюда в писаря, когда вина так мало, а какое и есть, так то проливается на горах? Вот к Майковым, если не поленюсь, так выпишу страницы две о том, как мы изловили акулу, единственно потому, что они рыболовы. Если эта страница будет годиться в печать, то тисните ее, пожалуй, куда-нибудь подальше в «Смесь», где тискаются разные подобного рода анекдоты из иностр[анных] журналов, но только без подписи имени, conditio sine qua non. [3] Совестно, слишком ничтожно, да и в «Смеси» под статьями не подписываются. О помещении же чего-нибудь побольше в «О[течественных] з[аписках]» из моих записок мы потолкуем при свидании, если только пожелаете Вы. Благодарю Вас за присылку выканюченного у Вас Языковым экземпляра «О[течественных] з[аписок]», но я их, вместе с своими книгами, отдал одному из наших новых поселений в Татарск[ом] проливе, где еще нет никаких записок. Приношение принято с благодарностью.

Будьте здоровы и не забудьте искренно преданного

Гончарова.

С. С. Дудышкину зело кланяюсь: не пишу потому, что полагаю, когда он будет у Вас, Вы дадите ему прочесть это письмо, из которого он и узрит, что — я, где и как. Домашним Вашим, то есть Елизавете Яков[левне], мое почтение, чадам тоже, на них советую положить метки, как на белье, чтоб гости, в том числе и я, могли узнавать, который Евгений, который Александр. — Если у Вас по-прежнему бывают Заблоцкие, Милютины, Арапетов, Никитенко, всем им при случае прошу напомнить обо мне и кланяться. Если видитесь с кн[язем] Одоевским — и ему, подвернется Соллогуб, и тому поклонитесь, наконец, даже и Алексею Гр[игорьевичу] Теплякову. Уж если будете кланяться Теплякову, так почему ж не поклониться и Элькану?

Милостивый государь Константин Никифорович.

Не могу уехать из Сибири, не засвидетельствовав Вашему Превосходительству еще раз искренней благодарности за постоянное радушие, которым Вы заставляли меня забывать скуку двухмесячного пребывания моего в Якутске. Вы лишили меня всякого права жаловаться на Якутск в каком бы то ни было отношении, начиная с самого города до границы области, то есть до Каменской станции включительно. Но зато с Жербинской станции начались мои дорожные мучения: там господствует совершенная анархия, на которую я грозил пожаловаться Государю Императору, потом генерал-губернатору, наконец самому исправнику. Только последняя угроза и расшевелила ямщиков. Но окончательно подействовали на них волостные старшины, через посредство которых я только и мог получить лошадей. До этой печальной станции мы ехали целым обществом и очень весело. Душою нашего общества был Павел Петрович Лейман, который переходил из экипажа в экипаж, но более проводил время в возке К[рамеров]. Я думал, что он укрывается там от жестоких морозов, и находил это весьма естественным, но когда он воротился от нас назад, муж горько жаловался мне, что Павел Петрович, сверх прямых своих обязанностей, то есть осмотра станции, занимался дорогой, лежа в возке, еще тем, что ловил m-mе К[рамер] за ноги. Они все уехали от меня вперед, и я, прибывши на Жербинскую станцию, К[рамеров] не застал, а нашел только одного Павла Петровича, выбритого, расфранченного и с лукавым выражением на лице.

Могу ли просить покорнейше Ваше Превосходительство взять на себя труд выразить чувства моей признательности Его Преосвященству за его благосклонное ко мне расположение, которым я так дорожу и которое постараюсь сохранить за собой и на будущее время? Не имея теперь достаточного повода, я не решаюсь тревожить Владыку особым письмом, но как только представится удобный случай, я возьму на себя эту смелость. — Я недаром противился советам Преосвященного насчет дороги: морозы созданы как будто не для меня или уж я чересчур нагрелся в тропиках, только я в одной дохе сносил их весьма равнодушно, ни разу не почувствовав нужды ни в медвежьем одеяле, ни в меховых горностаевых панталонах, которыми советовал запастись Его Преосв[ященство]. И мне остается пожалеть, что не заказал себе таких панталон, разве только потому, что, по приезде в Петербург, нечего будет подарить дамам на шапки и на муфты. — Наледей я, правда, видел много, но только больше у себя под носом. Сосульки, бахромой висевшие на шапке, капали оттуда на брови, с бровей на нос, и под носом постоянно присутствовала глыба льда, отчего у меня и образовались две шишки, одна в носу, другая в роту, с нестерпимою болью. Я, по милости их, отчаивался уже видеть Иркутск, но доктор вылечил меня с неимоверной быстротой: он приложил к шишкам винную ягоду, а на другой день ткнул меня одним пальцем в нос, другим в рот, шишки прорвались, и я через день был уже у Николая Николаевича, потом на бале в Собрании. Достопримечательностей Лены я почти не видал, то есть знаменитых столбов и щек, потому что больше интересовался поверстными столбами и наблюдал за своими собственными щеками, стараясь уберечь их от ознобов на реке и от сучьев в лесу и вообще от всяких подобных путевых впечатлений.

Морозы, однако ж, мешали спать в экипаже: если не закрываться, мерзнул нос, а закроешь лицо, того и гляди задохнешься. Вот отчего поневоле приходилось останавливаться ночью на несколько часов для отдыха. Немудрено после этого, что путешествие мое кончилось только 24-го декабря ночью. Два дня я просидел дома, а 27-го выехал. В тот день я обедал у Николая Николаевича, а на другой день у К. К. Венцеля. Мне подтвердилось всё, что Вы говорили мне об этом семействе. Добрее и радушнее людей найти трудно. Я передал им Ваш поклон. Карл Карлович сказал, что он ожидал Вас самих и что Вы обещали у него остановиться. — Николай Николаевич встретил меня также благосклонно и ласково, как и на устьях Амура, и вместо того чтобы гнать вон за неумеренно-долгое пребывание в Якутске, он, с свойственною ему любезностию, приглашает погостить. Здесь все ожидают большого бала, который он собирается дать.

Я бы за приятный труд счел сообщить Вам здешние новости, но задолго вперед до этого письма отправляются гг. Мартынов и князь Энгалычев курьерами, первый в Камчатку, второй в Аян: они, конечно, передадут Вам всё. К сожалению, я не застал здесь ни Буссе, ни Козакевича, ни Волконского, но зато имел удовольствие познакомиться с г-ном Корсаковым.

Затем имею честь, с искренним уважением и преданностию быть Вашего Превосходительства

покорнейшим слугою

И. Гончаров.

Иркутск.

31 декабря 1854.

Кланяюсь усердно И. П. Антонову и Николаю Ивановичу: кончилась ли их ссора? Исполнил ли Николай Ив[анович] мое поручение поцеловать Дарью, мерячку?

13-го января. Письмо залежалось до сих пор. Я еду отсюда 15-го января. Унковский приехал: он в восторге от Вас и от Якутска.